Потом умытого, причесанного и притихшего Нику ведут к маме. Мама лежит на кушетке в розовом капоте, душистая и напудренная, как всегда. На лбу мамы лежит пузырь со льдом, положенный очень осторожно заботливой рукою, чтобы не подмочить маминой прически. В руках мамы изящньий фарфоровый флакончик, который мама грациозным жестом подносить к своему красивому носу.

Папа, высокий прямой военный, с внушительной внешностью молодого полковника, сидит на кончике кушетки в ногах у мамы и смотрит на нее большими, добрыми, немного близорукими глазами. Мама слабо лепечет:

— Ужасно… ужасно… кровь… раны… Еслиб не Ника… не мой маленький Ника… я бы поехала за тобою… Но оставить Нику, моего бедногo ангела… Нет, Анатоль, ты не примешь от меня, слабой матери, той непосильной жертвы.

И мама плачет, красиво плачет, без гримас и морщинок, совсем иначе, чем плакала Мушка, и… странное дело, маленькому сердобольному Нике совсем не жаль его душистой, так красиво плачущей мамы.

Перед глазами Ники, как живая, стоить рыженькая Мушка с её горьким воплем и отчаянными слезами.

Он вспоминает разом и то, что все — и мама, и фрейлейн, и Даша называют ее страшилищем, когда она такая жалкая, маленькая, добрая…

И не будучи в силах удержать прилива острой жалости и нежности к бедной рыженькой Мушке, Ника сбивчиво и быстро поясняет маме, что они ошиблись — и мама, и фрейлейн, и Даша — и что страшилище вовсе не страшилище, а худенькая, очень нарядная и очень добрая рыженькая Мушка, у которой есть Топсик-Лулуша, и Топсик-Лулуша идет на войну, а рыженькая Мушка все плачет, плачет, плачет…

… Говорить, говорить, говорить… Мама сначала ничего не понимает… потом красивые глаза её делаются совсем круглыми от ужаса и гнева… Потом неистовым криком мама заглушает слова Ники… На крики прибегает фрейлейн… Мама накидывается на фрейлейн и называет ее такими словами, которые строго запрещено произносить ему — Нике… И фрейлейн плачет… и мама плачет… У папы сконфуженный вид и руки его дрожать, когда он отсчитывает из пузырька валерьяновые капли для мамы…

Нике тяжело и гадко на душе, но он не чувствует вины за собою. Он спокоен.

Фрейлейн с подвязанной щекой и опухшими глазами укладывает чемоданчик. Фрейлейн отказали. Она не сумела доглядеть за Никой и допустила его знакомство со страшилищем. Фрейлейн сердита. Она дорожила местом, где получала двадцать рублей и пользовалась свободой. Но больше всего фрейлейн сердилась на Нику. Из-за него, скверного Ники приходится терять насиженное место и слоняться по конторам, как какой-нибудь кухарке. И теперь, летом, так трудно найти что-либо подходящее.

Ника лежит в постельке с закрытыми глазами, притворяясь спящим. Он боится открыть их, потому что весь поток негодования фрейлейн готов обрушиться на его повинную голову. Даша в тон бонны бранит его — Нику, и маму, и папу, и целый большой мир. Но больше всего бранит Мушку, рыженькую Мушку, виновницу несчастья фрейлейного.

— А та-то, — говорит Даша, понижая голос до шепота и низко наклоняясь над чемоданом, — страшилище-то… прости Господи, за «своим» удирает…

— Что? — недоумевает Фрейлейн, упихивая в чемоданчик один из бесчисленных сувениров Августа, провизора или приказчика из «хорошего» магазина.

— Рыжая-то… барышня… катит на войну, — еще оживленнее шепчет Даша. — Как же! в «милосердные» поступает. Ейная куфарка сказывала в мясной. Брыллиянты, сказывала, продает. Разливается, плачет… Три недели при гошпитале милосердному делу обучаться будет… А потом «аllо»!

— Ну? — изумляется фрейлейн и подкатывает глаза под самую челку.

— Ей-Богу. Платье подарила куфарке — богатеющее… Фу-ты, ну-ты! «На — говорит — Маша, на память, может убьют, тогда некому оставлять».

— О!

— Верно. Очень его любила. Бывает это промеж их зачастую. Да, добрая барышня, особенная была. Куфарка очень жалеет. Не то что наши аспиды, прости Господи! Тьфу! — И энергично плюнув, Даша усиленно тянет ремни чемодана фрейлейн.

VIII

Листья опали, и ровные тонкие стволы кротегуса обнажили свои острые иглы и кажутся теперь каким-то уродливым колючим чудовищем.

Цветы давно скошены заодно с травой, и их желтые высохшие стебли сиротливо выглядывают из-под темного ковра опавшей листвы.

Ника, тихенький и послушный, чинно сидит на скамейке подле сухой и чопорной англичанки, заменившей отказанную фрейлейн.

Нике не трудно быть теперь тихеньким и послушным. Его никуда не влечет, не тянет с тех пор, как в его уголку стало так пусто и сиротливо… с тех пор, как опали листья кротегуса и из серого домика исчезло страшилище, так живо интересовавшее Нику.

… но он едва узнал ее, когда она уезжала из серого домика, гладко причесанная, помолодевшая разом в сером платьице и белой косынке сестры милосердия. И Нике показалась она не такой уже розовой, как раньше, и под светлыми глазками не было теперь черных червячков, которые так смущали Нику…

Она ласково кивнула Нике, как старому знакомому, и в груди Ники разом что-то стихло и оборвалось… На другой день, когда уезжала мама, Ника не плакал и не волновался. То, что стихло и оборвалось при отъезде рыжей Мушки, не могло вторично стихнуть и оборваться при отъезде мамы. Мама уезжала в Биариц на осеннее время. Нервы мамы расстроились по отъезде папы и доктора прописали маме осень в Биарице и приятное общество. И мама поехала в Биариц искать приятного общества, оставив Нику на руках англичанки.

Англичанка распределила с чисто английскою точностью день Ники по часам и в часы прогулок рассказывает Нике про благонравных маленьких лордов (непременно лордов!), которые делают одно только хорошее. Ника слушает мисс с большим вниманием и стремится быть таким же хорошим, как те умные маленькие лорды.

Это не трудно. Совсем не трудно с той поры, как опал кротегус и из серого домика исчезла рыженькая Мушка, умевшая так глубоко чувствовать и искренно смеяться…