• Приглашаем посетить наш сайт
    Лермонтов (lermontov-lit.ru)
  • За что?
    Дневник Лидии Воронской

    2 сентября

    Четыре года! Целых четыре года!

    А кажется, точно все было вчера. И побег, и цы­гане, и бушующие волны холодной реки, и вслед за­тем -- длинные, бесконечные дни институтской жизни, полные новых впечатлений, новых приклю­чений.

    Жаль, что мне раньше не пришло в голову писать дневник. Столько событий, столько перипетий в жиз­ни маленькой Лиды произошло за эти четыре года.

    Теперь, когда эта Лида почти взрослая, пятнад­цатилетняя барышня, теперь без дневника обойтись уж никак нельзя.

    Итак, решено: я веду дневник. Начинаю со вче­рашнего дня.

    Лидия Воронская, будь умной, взрослой девоч­кой и постарайся быть последовательной и аккурат­ной. Постараюсь...

    * * *

    Вчера мы приехали из Гапсаля, где я провела на морских купаньях минувшее лето. Моя спутница, m-me Каргер, которая провожала меня до Петер­бурга, не давала мне покоя всю дорогу, стараясь вся­чески развлечь меня.

    Пароход, поезд и, наконец, серое, осеннее небо Петербурга.

    -- Ну, Лидочка, выходите. Приехали. Действительно, приехали. И как скоро. Вот оно, красное, огромное здание передо мною. Вот стек­лянные двери, за которыми гордо высится фигура институтского швейцара в красной ливрее -- "кар­динала", как мы его звали. Вот и знакомый вести­бюль.

    -- Барышня Воронская, изменились-то как за лето, и не узнать даже, -- говорит с почтительным поклоном швейцар, оглядывая меня со всех сто­рон, -- а уж барышни спрашивали про вас. А в особенности Марионилла Мариусовна и m-lle Петрушевич.

    Я быстро сбросила пальто и в сопровождении моей спутницы прошла через темный нижний кори­дор в бельевую, чтобы сменить на казенный костюм мое собственное домашнее платье.

    В бельевой все было по-прежнему. Маленькая, юркая бельевая дама, Александра Трофимовна, по­спешно передала мне мое белье, сапоги и зеленое камлотовое платье, из которого я порядочно-таки выросла за лето. Моя спутница, m-me Каргер, по­спешила расстегнуть мне корсаж, помогла снять пла­тье и готовилась уже накинуть на мои худенькие плечи зеленую камлотовую дерюгу, как дверь белье­вой распахнулась, и смуглая, высокая девочка появи­лась на пороге.

    -- Лида! Милая!

    -- Олечка! Петруша! И мы бросились в объятия друг друга. Она очень изменилась за лето, моя Ольга. Глаза у нее стали еще чернее, лицо как будто чуточку пополнело и округлилось. Она и похорошела немного и стала как-то значительно старше.

    -- Ну, что, помог тебе Гапсаль? Как ты доеха­ла? Заезжала в Шлиссельбург к отцу? Хорошо те­бе было? А знаешь, ты прелесть, что за дуся стала! Тебе страшно идут эти короткие локоны! Ты на мальчика похожа теперь! -- трещала она, тормоша меня во все стороны и поминутно награждая поце­луями.

    Я едва успевала отвечать ей, что в Гапсале мне было отлично, что я целые дни проводила на берегу моря, что к отцу не заезжала, а приехала прямо сю­да с Александрой Павловной. Тут я представила ее m-me Каргер, которая все время ласково и снисходительно улыбалась, слушая нашу болтовню. Потом я наскоро поцеловала мою спутницу, прося не забы­вать меня, и опрометью бросилась с Олей по дороге в класс.

    И тут все было по-старому: та же широкая, заст­ланная коврами лестница, та же площадка с часами, тот же верхний коридор с большой мрачной библио­текой, помещавшейся как раз против лестницы, с классами по обе стороны его.

    -- Вот и наш класс, -- сказала Петруша, оста­навливаясь перед одной из стеклянных дверей, выхо­дящих в коридор. -- Вон Марионилочка, видишь? Она делает французскую диктовку. Теперь тебе нельзя войти к нам. Это сейчас порядок нарушит. Я сама тихонько удрала, когда узнала о твоем приезде. А потом, в перемену, ты приходи. Слышишь? Твоя дама, говорят, очень добрая и отпустит тебя.

    и грызла меня. Я -- второгодница. Я осталась в четвертом классе. Тогда как эта милая смуглая Оля уже "третья", я продолжаю быть тою же "четверкой", какою была и в прошлом году. И там, за этой стек­лянной дверью уже не мой класс, а чужой -- стар­ший, и эта милая очаровательная Марионилочка не моя классная дама, а чужая. И эта милая Оля уже не моя одноклассница-подруга, нет! Я не имею права войти в эту дверь, когда мне захочется, и не имею права сесть на скамейке с моей бывшей соседкой Вальтер и по-прежнему присутствовать на уроках с бывшими моими товарками по классу, с которыми я провела более двух лет.

    Я так погрузилась в печальные размышления, что едва услышала голос смуглой Оли, говорившей мне:

    -- Иди к "твоим", Лида, а в переменку к нам. Слышишь? Непременно!

    Я молча кивнула и медленно двинулась по кори­дору.

    -- Воронская, Лида, -- услышала я снова ти­хий призыв за собою, и в два прыжка Петрушевич уже была подле меня.

    -- Слушай, Лида, ты помни, -- зашептала мне на ухо милая девочка, -- хотя мы из разных классов теперь, но люблю я тебя по-прежнему. И твоей по­другой тоже по-прежнему буду! Поняла?

    И, наскоро чмокнув меня в щеку, она скрылась за дверью своего класса.

    Я уныло поплелась по коридору, миновала его и остановилась у знакомой мне двери, над которой была прибита дощечка "4-й класс".

    О, как я ненавидела этот четвертый класс в эту минуту.

    Полная, кругленькая, маленького роста дама в пенсне, с добродушным, симпатичным лицом оки­нула меня внимательным взглядом, когда я, распах­нув дверь, очутилась посреди комнаты. Учителя у четвертых не было в этот час, и девочки приготов­ляли к следующему дню уроки. Я медленно подошла к маленькой даме, присела перед нею и проговорила обычную фразу:

    -- Имею честь представиться по случаю моего возвращения после летних каникул.

    -- С добрым утром, моя дорогая! Рада вас ви­деть, -- произнесла, приветливо улыбаясь, m-lle Эллис (фамилия моей новой наставницы) и, окинув меня тем же внимательным взглядом через пенсне, она проговорила снова: -- Надеюсь, вы, как боль­шая девочка, будете хорошо учиться и вести себя. М-llе Вульф отрекомендовала вас с самой лучшей стороны. Идите, познакомьтесь с вашими новыми подругами, среди которых найдете и старых дру­зей.

    -- Лида! Вороненок! Здравствуй! -- услышала я знакомый мне голос за собою и, быстро обернув­шись, увидела Додошку, такую же толстую, такую же маленькую с ее светло-карими плутоватыми гла­зами, но в черном траурном переднике.

    -- У меня папа умер. В ту же минуту к нам присоединилась русоволо­сая веселая девочка.

    -- Воронская! Душка! Как я рада, что ты при­ехала! Нашего полку прибыло! -- вскричала она.

    И Мила Рант в один миг осыпала все мое лицо горячими поцелуями.

    -- Пойдем! Я покажу тебе твое место. Ты бу­дешь сидеть со мною. Довольна надеюсь, а? -- по­сле первого же взрыва радости затрещала она. -- Ах, душка, здесь все такие "дряни"! Постоянно попрека­ют нас "второгодницами". Нам с Додошкой положи­тельно житья нет. И тебе предстоит то же. Хочешь, мы заключим "тройственный союз"? Будем все трое подругами. Да? "Налетать" на нас, троих они не ре­шатся, и нам лучше житься будет тогда. Согласна? Вот мой тируар, вот -- твой. Постой, я тебе покажу, что на завтра готовить надо... Козеко историю за­дал... Ах, какой он душка, этот Козеко! Его полклас­са обожает: глаза черные, волосы черные, борода черная. Настоящий бандит! Мы его так и прозвали "бандитом". Не правда ли остроумно, а?

    Пока моя соседка непрерывно трещала, я успела осмотреться.

    Вот они, мои новые подруги, с которыми мне придется провести целых четыре года вплоть до самого выпуска. Многих я знала. Со многими у меня происходили даже "стычки" и "междоусобицы" в предыдущие институтские годы. Вон на последней скамейке сидит полная, не по годам рослая и не по годам развитая Зина Бухарина, дочь русского кон­сула в Иерусалиме, всю жизнь свою проведшая в Палестине и привезенная сюда к нам год тому на­зад. Ее прозвали "креолкой" за матовое, бледное лицо, без тени румянца. У нее черные, кудрявые, как у негритянки, волосы и жгучие, черные же, огром­ные глаза. Вон неподалеку от нее сидят две сестрич­ки Верг, Наля и Маруся. Наля -- хорошенькая, с детским личиком; Маруся -- милая, добрая, чуть-чуть шепелявая шатенка с какими-то необычайно то­скующими глазами. Вон Карская -- старообразная, рябая девочка, в очках, с такими шершавыми рука­ми, точно она постоянно держит их в сырости, но очень доброе, незлобивое существо. Вон Елец­кая, Правковская, Макарова. У первой лицо "пуш­кинской Татьяны" и несколько безумные, блуждаю­щие глаза. Она вечно увлекается чем-то. Вон Дебицкая -- настоящий живчик: миловидная, быстрая, подвижная шалунья, что не мешает ей быть, однако, первой ученицей класса. Но подле нее... кто это?

    -- Кто она такая? Я не видела ее раньше в институте. Что это за красавица? Лермонтовская Тамара, на­верное, была не лучше. Лицо юной грузинки, бледное, без кровинки, поражало своею красотой. Черные восточные глаза смотрели внимательно и груст­но из-под прихотливо изогнутых тонких бровей. Крошечный ротик с тонкими губами платно сомк­нут. Две огромные иссиня-черные косы падали зме­ями с прелестной головки, чуть ли не доходя до пят красавицы-девочки.

    ­ла пояснить мне Мила Рант. -- Хорошенькая, не правда ли? Ее только в августе из Тифлиса при­везли. У нее мать грузинка, отец русский. Мы ее прозвали "черкешенкой". Только и вооб-ра-жа-а-ет же!

    -- Неужели воображает? -- повторила я маши­нально и тотчас же отвела глаза от красавицы, пото­му что все мое внимание теперь привлекла сильная коренастая фигура девочки, светло-белокурой со смелым, открытым взором, с насмешливой улыбкой, обнажающей поминутно мелкие, хищные, как у зверька, зубы.

    Эту я знала. Ведь она была моим злейшим вра­гом в прошлые годы. Мы схватывались с нею поми­нутно из-за всякого пустяка. Хотя я была "четвер­ка", а она только "пятая", Сима Эльская, или Волька, как ее называли в классе, не давала мне спуску ни в чем.

    И, несмотря на это, мне нравился мой симпатич­ный враг за мальчишескую шаловливость и какую-то необузданную веселость.

    Девочки не подходили знакомиться ко мне, делая вид, что меня не замечают. Они были слишком вели­ки уже для того, чтобы нападать на "чужестранку" (как у нас называли оставшихся на второй год вос­питанниц и вообще чужеклассниц) и слишком про­питаны осадками институтских традиций, чтобы обойтись со мной запросто и приласкать девочку, во­шедшую в их классную семью помимо их воли.

    Надо приготовиться.

    "А 1а guerre, comme а 1а guerre", как говорят французы.

    Что-то ждет меня впереди!

    Посмотрим...

    8 сентября

    Как долго я не писала. Целую неделю. Если я бу­ду так нелюбезна к моему дневнику -- я далеко не уеду.

    Вот оно, началось!

    Как ни добры, как ни милы ко мне Стрекоза и Додошка, меня вовсе не пленяет заключенный "союз". В них есть что-то такое, что просто шоки­рует меня. Из-за этого все и началось. Вчера был четверг, приемный день. К Вере Дебицкой пришел ее дядя и принес огромную коробку шоколаду. По­сле приема Вера со своей огромной коробкой пришла в класс. Девочки ее окружили. Они вскакивали на соседние скамьи и тируары, перекидывались одна через другую и, протягивая пригоршни, просили на­перебой, перекрикивая друг друга:

    -- Вера, не забудь меня! Дай мне, Вера! И мне! И мне!

    Точь-в-точь как это делают нищенки на церков­ных папертях.

    Ни Черкешенки, ни Вольки здесь, однако, не было, но, к ужасу моему, среди осаждающих Ве­ру девочек я увидела знакомые лица моих обеих по­друг. Стрекоза и Додошка не отставали от других, протягивали пригоршни и тянули сладенькими голосами:

    -- Вера, и нам! Не забудь и нас, Вера!

    Швырнуть далеко в угол книгу, по которой я по­вторяла урок и присоединиться к группе, было для меня делом одной минуты.

    -- Позор! Срам! -- зашептала я тихим, взвол­нованным голосом, дергая за платье то Додо, то Милу. -- Как вам не стыдно клянчить! Попро­шайки! Совсем без самолюбия! Подумайте только, ведь вы новенькие здесь, пришлые и вдруг!

    -- Не донкихотствуй, пожалуйста, Воронская! -- поспешила обидеться Додошка. -- Ведь и ты бы не прочь была, если бы...

    ­ла сказать?

    Додошка сконфузилась до слез. -- Я не понимаю, что вас так волнует, Воронская! -- вмешалась в разговор Вера. -- Разве было бы лучше, если бы они (тут она кивнула головою в сторону Додо и Рант) чуждались нас, как вы? Ведь вы чуждаетесь нас, согласитесь сами, Воронская, и это нелепо.

    -- Ну, конечно, нелепо! -- подтвердила Стрекоза, получившая только что от Веры целую пригоршню шоколадных пастилок.

    Я только вскинула на нее негодующий взгляд.

    -- Браво! Воронская! Браво! Ей-богу же в вас есть что-то рыцарское! Клянусь вам! -- и белокурая Сима предстала передо мною во всей красоте своих сияющих насмешкою глаз.

    Я поняла иронию, сердито передернула плечами и отошла от группы.

    Между тем эта Сима мне нравится больше и больше с каждым часом. В ней есть что-то непосредственное. Дебицкая озадачила меня. Чуждаюсь их я, а не они. Неужели это правда?

    Позднее, вечером, у меня произошла новая стычка с классом. Я просидела все послеобеденное время у моих третьих подле Марионилочки, а когда вернулась в класс, то была неожиданно поражена шумом и криками, господствующими там.

    -- Ага! Теперь мы знаем, почему вы все время у трешниц проводите! -- вскричала своим резким голосом маленькая Макарова, подскакивая ко мне.

    -- Вы передаете наши баллы третьим и все, что делается у нас в классе! Это гадко! Нечестно! Недаром же вы чужестранка! Второгодница! Стыдно!

    Вокруг меня теперь были злые, торжествующие лица. Девочки окружили меня тесным кольцом и кричали:

    -- Чужестранка! Шпионка! Передатчица!

    Ни Рант, ни Додошки не было между ними, да если бы и были, то едва ли бы заступились за меня.

    Обе девочки обижены мною. Я расстроила наш тройственный союз, я не дружу больше с ними.

    Я стояла среди толпы этих рассерженных, нервных, взвинченных девочек и, скрестив руки на груди, повторяла с каким-то злобным наслаждением:

    -- Вы лжете! Я не могу передавать в мой класс, что делается в вашем, потому что считаю это низким. Да... А на низость я не способна, понимаете ли, не способна. Да!

    -- Ага! Вы слышите, что она говорит, месдамочки? -- взвизгнула Макарова. -- Она в глаза нам объявляет, что ее класс третий, а не наш! У-у! Чужестранка противная!

    -- Макака, молчи! -- вмешалась старшая из сестричек Пантаровых, Катя, отчаянная мовешка и разбойница. -- Пусть она нам скажет раньше, зачем она поминутно бегает к трешницам, ходит в переменки с этой чумазой Петрушевич и... и...

    -- Да, да, пусть она скажет это! И пусть даст нам честное слово, пусть поклянется нам, что никогда не передала ни одного нашего балла, ни одной тайны трешницам. Пусть поклянется, и тогда мы ей поверим.

    Я взглянула на говорившую.

    -- А что трешницы знают все наши тайны, так это факт! -- снова подхватила Катя, -- знают, что я у Галенбешки кол получила, и что мы на последнюю аллею в дождь бегали, и что Логиновой тухлую тетерку в прием принесли. Кто же им и передает, как не чужестранка? Рант и Даурская освоились совсем с нами, а эта...

    -- Чужестранка! Чужестранка! Конечно, чужестранка!

    -- Вон чужестранку! -- глухо шумели девочки вокруг меня.

    Я не чувствовала никакой вины за собою; совесть моя была чиста. С гордо приподнятой головою стояла я среди разбушевавшейся толпы одноклассниц, стояла, смотрела, улыбалась и выжидала, что будет дальше.

    И вот белокурая девочка, со светлыми, полными огня и жизни глазами, с капризно-изогнутым ртом, вбежала в круг и стала подле меня.

    -- Воронская! -- вскричала Волька, глядя в упор на меня своими светло-голубыми глазами, в которых так и бегали какие-то искорки, -- я верю, что вы не способны на это! Скорей Додошка и Рант перенесут наши тайны третьим, но не вы только! Но ведь эти дурочки (она презрительным жестом руки обвела весь класс) не поймут вас и не поверят. Дайте им честное слово, Воронская, что вы не передаете ничего трешницам про то, что делается у нас. Поклянитесь им, и они отстанут от вас. Ей-богу!

    -- Что?! Я должна клясться?! Давать честное слово?!

    -- Да, да! Поклянись нам, и мы тебе поверим, -- подхватило и разнесло по классу около трех десятков звонких молодых голосов.

    -- Никогда! Слышите ли вы, никогда! -- вырвалось у меня пылко, криком злобы, гнева и протеста. -- Оправдываться перед вами? Клясться? В чем? Но ведь вы чепуху выдумали! Раз вы не верите мне, вы не поверите и моему слову и моей клятве. Я не привыкла, чтобы не верили мне и моим словам. Я слишком ценю мое слово и слишком уважаю себя.

    -- Отлично, дитя мое! Отлично! Если бы всё у нас были одного убеждения с тобою, это было бы очень хорошо и я, ваша старушка Ген, гордилась бы своим классом.

    И прежде чем я успела опомниться, Луиза Александровна Ген, наша немецкая дама, крепко обняла меня.

    -- Воронская! Маленькая колдунья! Кого вы покорили! -- в тот же вечер говорила мне Вера Дебицкая, относящаяся ко мне довольно дружески, -- ведь Ген -- это олицетворение казенщины и дисциплины! Чтобы добиться ее ласки или одобрения, надо уже родиться парфеткой; у нее есть свои любимицы, и других она не признает. И вдруг так с вами! Ничего не понимаю!

    Действительно, это было не совсем обыденно, чтобы m-lle Ген похвалила или приласкала кого-нибудь. Нескладная, грубоватая, в больших, стучащих, как у мужчины, сапогах, с грубоватым голосом и с таким прямым, упорным взглядом, который пронизывал, казалось, всю душу насквозь, она являлась какою-то смесью резкой правды и грубой честности. Девочки не любили ее и прозвали за глаза солдаткой за резкий голос и манеры. Но пуще всего они не любили в ней ее ясного, проницательного и острого взгляда, от которого скрыться уже было нельзя. Меня же, сама не знаю почему, с первого же дня приезда потянуло к Луизе Александровне. И она как-то разом отличила меня. По крайней мере, я часто ловила ее взгляд, подолгу устремленный на меня с каким-то внимательным и добрым сочувствием.

    Когда мы поднялись в дортуар в тот же вечер, в то время как я торопливо перебегала из умывальной комнаты к моему уголку, Луиза Александровна неожиданно остановила меня.

    -- Воронская! -- произнесла она тихо, -- зайди, когда управишься, в мою комнату.

    -- Хорошо, Fraulein, -- отвечала я, приседая. Ген жила подле нашего дортуара в уютной хорошенькой комнатке. Когда я перешагнула порог этой комнаты, она сидела на диване, успев сменить свое форменное мундирное платье на просторный персидский халат.

    -- Подойди сюда, девочка! -- проговорила она, видя, что я стою в нерешительности у порога.

    Я подошла.

    -- Тебе тяжело у нас? -- проговорила она тихо.

    -- Ты чувствуешь себя несчастливой?

    -- Да. Девочки чуждаются меня. Не хотят видеть во мне свою. Стараются подчеркнуть ежеминутно, что я не их, а чужестранка. Мне тяжело у вас, Fraulein, это правда.

    -- Дитя! Дитя! А сделала ли ты что-либо, чтобы заслужить их ласку?

    -- Я не люблю заслуживать ласки! -- произнесла я с отпечатком презрения в голосе.

    -- Когда я была в твоем возрасте, я говорила так же. Я была независима и горда, как ты, милая Воронская, а потом покорилась. Жизнь всегда покоряет, а не мы ее. Ты горда сверх меры и из-за гордости не хочешь пойти навстречу к твоим будущим друзьям. Я понимаю, что тебя тянет к твоим бывшим одноклассницам, но ты побори себя. Старайся меньше бывать там. Право, ты сойдешься скорее с нашими, если...

    -- Я люблю Марионилочку! -- вскрикнула я пылко, прервав ее. -- Люблю мою Ольгу, люблю их всех!

    -- Это похвально, что у тебя такое привязчивое сердце, дитя мое, -- проговорила снова Ген, -- я сама люблю Мариониллу Мариусовну, хотя не одобряю ее педагогических взглядов. Она слишком снисходительна к детям, слишком распускает их. Она скорее подруга, нежели воспитательница. Это их выбивает из колеи.

    -- Ах, она такая прелесть! -- снова горячо вырвалось у меня.

    -- Не спорю, -- произнесла спокойно Ген. -- Я и сама очень люблю ее.

    Потом она помолчала немного и спросила, направляя на меня свой острый, как игла, взгляд:

    -- А меня ты любишь хоть немного?

    Я смутилась на минуту, потом быстро подняла свои глаза на ее некрасивое, серое лицо, на котором только чудесные острые глаза лучисто сияли, как звезды, и сказала, твердо выдерживая их взгляд:

    -- Нет. Я не успела, может быть, еще полюбить вас. Я вас мало знаю...

    -- А я уже люблю тебя! -- проговорила она, -- я люблю тебя уже за одно то, что ты говоришь всегда правду. Это великая вещь говорить всегда правду, дитя мое, одну голую правду, понимаешь?

    И потом, кивнув мне головой, добавила тихо:

    -- Ступай и постарайся последовать моему совету.

    Я сделала реверанс и тихо вышла из комнаты.

     

    9 сентября

    Завтра уже неделя, как я здесь. Боже мой, как бежит время! Если оно не уменьшит своего хода, то и не успеешь оглянуться, как сделаешься старухой, такой же старой и злой, как наша новая инспектриса, m-lle Ефросьева, которая заменила покойную Ролинг, умершую этим летом, где-то в санатории, на юге Франции.

    творится нечто противозаконное.

    Сегодня Фрося (так прозвали Ефросьеву) уже поймала Додошку и Стрекозу, побежавших в буфетную за черным хлебом. Она втащила их в класс за обе руки, точно они были трехлетние маленькие девочки, и, сдавая их m-lle Эллис, шипела своим нудным, противным голосом:

    -- Вот вам ваши барышни... Отличаются! Только второгодницы способны на нечто подобное!

    15 сентября

     

    Сегодня произошло событие в нашем классе. Немец Галленбек был не в духе. Он вызвал Додошку в первую голову и заставил продекламировать Лорелею Гейне.

    Додошка, как и следовало ожидать, не знала Лорелеи, как не знала и многого другого. За Додошкой была вызвана старшая Пантарова. И та ни в зуб ногой. За Катей вызвали Марусю Верг. Та стихотворение знала, но заикнулась внезапно на предпоследней строчке. Обозленный уже заранее дурными ответами остальных, немец влепил Марусе единицу.

    Девочки глухо зароптали.

    -- Верг знала урок. Единица не заслужена ею. Верг нельзя ставить единицу. Это несправедливо! Несправедливо! -- слышалось из разных углов класса.

    Галленбека взорвало.

    -- Молчать! -- бегая от скамейки к скамейке, надрывался он, крича на всех.

    Но девочки расходились:

    -- Безобразие! -- все громче и громче роптали они. -- С нами как с детьми обращаются. Мы не дети. Стыдно ставить единицу незаслуженно. Нечестно! Верг знала урок! Если будут ставить единицу знающим, то мы отвечать не будем, никто, никто!

    Сима Эльская живо соскочила со своего места и закричала:

    -- Месдамочки! Кого бы ни вызвали -- молчать!

    -- Что это значит, Эльская? -- уже окончательно рассвирепел немец, -- извольте сейчас же отвечать мне Лорелею!

    -- И не думаю! -- пожимая плечами, произнесла Эльская, усаживаясь на свое место.

    -- Что-о-о? -- нахмурив свои седые, нависшие брови, вскричал учитель и застучал линейкой по столу.

    -- Я отвечать не буду! -- произнесла Сима.

    -- И я! И я тоже! -- послышалось снова из разных углов класса.

    -- Ага! -- прошипел Галленбек, -- вы не знаете Лорелеи! Хорошо... Fraulein Дебицкая, Старжевская, Бутузина и Воронская, пожалуйте сюда к кафедре и отвечайте мне сейчас же!

    отвечать на уроке лучшим ученицам класса.

    Галленбек во все время их ответа милостиво улыбался, и по лицу его скользила довольная улыбка.

    -- Очень хорошо! Очень хорошо!-- произнес он и поставил каждой из девочек по жирному и крупному 12.

    -- Ну, Fraulain Воронская, очередь за вами. Скорее. Но вместо того, чтобы отвечать поэтичную, как природа Рейна, знаменитую легенду в стихах любимого моего поэта, я тупо опустила глаза в землю, закусила до боли губы и упорно молчала, смотря в пол.

    -- Fraulain Воронская! Вы не хотите ответить?

    -- Не хочу! -- произнесли мои губы, в то время как глаза стойко выдерживали свирепо устремленный на меня взгляд учителя.

    -- Значит, вы не знаете Лорелеи?

    -- Нет, я ее знаю!

    -- Но вы не отвечаете...

    -- Я не отвечу до тех пор, пока вы не зачеркнете Марусе Верг ее единицу. Она не заслужила ее!

    -- Это что такое! -- так и подпрыгнул на своем месте немец, -- в четвертом классе барышни ведут себя, как кадеты! Fraulain Эллис, не обратите ли вы внимание на это! -- все так же свирепо обратился Галленбек к восседавшей за столом у окна с работой классной даме.

    Она подняла на меня тоскующий взгляд и с видом мученицы проговорила:

    -- Воронская, отвечайте же.

    Я молчала.

    Немец еще решительнее ударил линейкой по столу кафедры и проговорил:

    -- Или вы ответите мне сейчас Лорелею, или... я отправлюсь тотчас же с жалобой к начальнице.

    И он обвел весь класс торжествующими глазами и остановил их снова на мне. И так как я продолжала молчать, глядя на него исподлобья злым, вызывающим взглядом, он быстро сбежал с кафедры и скрылся за дверью. В ту же минуту чьи-то горячие руки обвились вокруг моей шеи, чьи-то горячие губы прильнули к моим губам.

    -- Воронская... Аида... душка... милая... спасибо! -- шептала мне Маруся Верг, сжимая меня в своих объятиях.

    -- Воронская-- молодец! Прелесть! Отлично, Воронская! Ну, вот вам и чужестранка, а лучше наших исподтишниц сорудовала! -- послышались за мною сдержанные голоса. -- Ну, уж и отличились же наши, нечего сказать! Какие бонтонные девицы! Стрижка хороша, а Вера еще лучше. Про Бутузину и говорить нечего-- эта совсем оказенилась! Скорее умрет, нежели пойдет против правил институтских! -- кричали насмешливые голоса девочек вокруг меня.

    Мне улыбались, меня целовали. Те же самые лица, которые, какую-нибудь неделю тому назад считали меня чужестранкой, передатчицей и всячески изводили меня, теперь слали мне свои улыбки. И за что? -- решительно не понимаю. За то, что я не решилась поступить иначе! Какой же тут подвиг?

    до сих пор!

    И широким жестом руки шалунья провела рукой по горлу.

    -- Ну, а я должна сказать вам, что вы поступили непростительно дерзко, -- проговорила m-lle Эллис, с видом ангела приближаясь ко мне, причем она тщетно силилась придать строгое выражение своему добродушному, милому лицу. -- Monsieur Галленбек пожалуется maman. Maman разгневается на вас, и вам придется очень нехорошо, моя милая.

    -- А я уверена, что maman поймет меня, -- тряхнув стрижеными кудрями проговорила я и, пожав плечами, отошла от нее.

    -- Позвольте и мне поблагодарить вас. Вы поступили благородно, Воронская, -- услышала я очень тоненький и нежный голосок за собою.

    Подняв голову, я увидела Черкешенку. Она стояла предо мной. Ее красивая, тоненькая ручка, не менее выхоленная, чем рука Вари Голицыной, протягивалась ко мне. Я невольно подалась вперед и поцеловала ее...

    Галленбек, против ожидания, не потащился к maman с доносом, а ограничился тем, что передал всю историю инспектору классов Тимаеву. Тот зашел перед вечерним чаем к нам, прочел длинную нотацию о том, как нехорошо дерзко обходиться с учителями, которые пекутся о нашем благе, и, попросив m-lle Эллис оставить меня без шнурка в следующее воскресенье, так же поспешно скрылся, как и пришел.

    Этим весь инцидент был исчерпан.

    Однако я смутно почувствовала, что с этого дня приобрела уважение класса.

    -- У Лиды Воронской есть свои убеждения, -- часто слышала я фразу, и эта фраза приводила меня в восторг.

    У меня есть убеждения! Не правда ли, шикарно?

     

    30 сентября

     

    Утром уроки, днем уроки и вечером опять-таки уроки. Когда же прикажете писать?

    Вчера, когда я вошла в класс утром, на моем тируаре красовались две яркие розы редкой красоты.

    На маленькой белой карточке было написано мелким красивым почерком:

    Прошу принять, как слабую дань моего восторга перед вашим золотым сердцем, душка Воронская!

    -- Боже, что за сладость! -- вскричала я, пораженная при виде роз. -- Стрекоза, не знаешь ли откуда сие?

    -- Это Черкешенка, непременно она! -- проговорила моя соседка убедительно. -- Я видела, как она посылала дортуарную Акулину за розами вчера вечером. Она тебя обожает, Черкешенка. Разве ты не знала?

    -- Обожает?

    Не скрою, что-то очень приятное до краев наполнило мое тщеславное сердчишко. Эта красивая черкешенка обожает меня, дарит мне розы, восторгается мною! Она -- такая обаятельная, сама такая задумчивая и серьезная!

    -- Ба-а-т-ю-шки! Розы! Подношение Черкешенки! Трогательно и сладко!

    Розы вянут от мороза, твоя же прелесть никогда! Это сам великий Пушкин сказал. Чувствуете вы это, Вороненок! Сам гений! Можно понюхать ваши розы? -- прибавила она. -- Надеюсь, они не пахнут табаком?

    -- Волька, не дури! -- остановила расходившуюся девочку Рант.

    Я, вся красная, смущенная от насмешек Симы, подошла к Черкешенке. Она стояла у окна и смотрела на улицу.

    -- Елена! -- проговорила я, заставив ее вздрогнуть от неожиданности, -- не находите ли вы, что смешно подносить розы своим подругам?

    Она быстро вскинула на меня своими прекрасными глазами.

    -- Не судите меня, Воронская, -- сказала она, мило краснея, -- я подарила бы их каждому, кто бы заставил полюбить себя и уважать. Я полюбила вас, Воронская, и уважаю вас. Не знаю чем, но, безусловно, чем-то вы отличаетесь от всей этой толпы. И вы мне нравитесь ужасно! Возьмите эти розы и не забывайте меня.

    -- Боже! Сколь трогательный дуэт! -- вскрикнула снова, словно из-под земли вынырнувшая перед нами, Волька, -- прекрасная Черкешенка и прекрасная поэтесса! Дети мои, вы не далеко уйдете с вашими розами, уверяю вас! Лучше к русскому уроку готовьтесь. Новый ведь учитель. Отличиться надо.

    -- Сима, а Леночку Головачеву помните? -- заметила я лукаво.

    Леночка Головачева была одною из старшеклассниц, за которою бегала шалунья Сима. Волька смутилась на минуту моими словами и покраснела; потом громко расхохоталась на весь класс:

    -- Ну, уж роз-то моей Леночке я не поднесла бы вовеки! Лучше марципанных леденцов и шоколаду послала бы купить вместо них и съела бы за ее здоровье! Понятно?! -- расхохоталась шалунья.

     

    2 октября

    Я люблю осень, когда желтые и красные листья кружатся в воздухе, гонимые ветром. Я люблю серую дымку осеннего тумана, колючий холодок утренника.

    Наш большой институтский сад обнажается все больше и больше с каждым днем. Голодные вороны мечутся по небу с пронзительными криками...

    Маленьким седьмушкам уже выдали зимние капоры и тяжелые клеки. Мы же, старшие, еще ходим в наших зеленых бурнусах и вязаных шарфах. И мы чувствуем себя прекрасно. В особенности -- сегодня.

    Какой-то особенный день выдался. Утром я гуляла с Олей Петрушевич по последней аллее, где упавший с деревьев лист покрыл сплошным шумящим ковром длинную, гладкую, ровную дорожку, как вдруг Даурская бомбой вылетела к нам навстречу.

    -- Воронская! Иди в маленькую приемную! К тебе папа приехал.

    -- Додошка, ты врешь! -- отвечала я хладнокровно.

    -- Вот ей-богу же приехал! -- усиленно закивала головою Додошка и быстро, быстро закрестилась размашистым крестом.

    Мы не виделись с папой с самой весны, когда он приезжал провожать меня, в день моего отъезда в Гапсаль. Первые годы после моего злополучного бегства, я не ездила на вакации в Шлиссельбург и на все предложения папы провести лето дома упорно отказывалась, говоря, что тут у меня и подруги, и занятия, и... Бог знает, что я выдумывала еще. И все три года я проводила в институте.

    За эти три года я совсем, как говорится, оказенилась. Институт стал моей второй семьею; с девочками я так свыклась, что точно всю мою жизнь провела с ними. Правда, иногда острая тоска по солнышку грызла меня, но в такие минуты я старалась урезонить себя, повторяя самой себе с каким-то злорадством:

    -- Вот они счастливы без меня, и она, и папа, и им никакого дела нет до бедной, далекой девочки... Не надо поэтому тосковать и не надо думать и страдать по солнышку. Не надо! Не надо!

    Папа приезжал ко мне за эти годы очень редко. Зимою было плохое сообщение с Шлиссельбургом, летом же у него, как у военного инженера, бывали большие работы, и он не мог располагать своим временем.

    Последний год я сильно болела, и доктора посоветовали везти меня на лето на морские купанья. Папа немедленно согласился, подыскал мне знакомую хорошую семью Каргер и, по совету доктора, отправил меня с нею на берег Балтийского моря, в Гапсаль, который славится своими купаньями. Сам он ехать не мог.

    Семья наша за последние годы увеличилась; у меня были уже два брата -- трехлетний Павлик и годовалый Саша. Но я знала их только по карточкам. Все эти воспоминания вихрем пронеслись в моей голове, пока я пробегала садом.

    Как-то мы встретимся? Что я скажу ему? Сердце у меня колотилось так сильно, что я невольно прижала руку к груди, чтобы удержать его биение.

    Вот я миновала швейцарскую, музыкальные комнаты и очутилась у затворенной двери в маленькую приемную. Я приостановилась на минуту, машинально обдернула пелеринку и вошла.

    Отец стоял у окна, спиною к двери. Он обернулся с живостью мальчика на шум моих шагов.

    -- Лидочка, здравствуй! -- услышала я милый голос.

    Я бросилась ему на шею.

    Мне показалось в ту минуту, что этих мучительных для меня четырех лет как не бывало. Точно маленькую девочку Лиду впервые привез сюда в институт ее солнышко, ее папа-Алеша.

    Боже мой! Как я могла до сих пор отказываться от счастья видеть его целые три летние месяца в году? Как я могла, гордая девочка, не позволять своему сердцу обливаться тоскою в разлуке с ним?

    -- Солнышко! Солнышко! -- шептала я точно в забытье, обнимая и целуя его, но плохо сознавая, сон это или действительность.

    Он жадно стал расспрашивать меня обо всем -- и о том, как я провела лето в Гапсале, и о том, привыкла ли к своим новым одноклассницам.

    -- Расскажи все, ведь ты была не особенно щедра на письма, девочка, -- произнес он, улыбаясь, с легким укором.

    И ни слова о прошлом. Ни слова о моем ужасном бегстве, три года тому назад, ни о моем упорном нежелании проводить у них каникулы.

    Милый, добрый папа, как я много огорчала его! И он простил мне все это! Простил до конца!

    Мы сидели, обнявшись, на одном из зеленых диванов маленькой приемной, как было раньше, в первый год моего поступления в институт. Прежних лет точно не бывало. Я снова чувствовала себя маленькой Лидюшей, так горячо любимой им. Я без умолку рассказывала ему и о новых впечатлениях, и о новых подругах, о черкешенке, Вольке, об истории с немцем, о доброте ко мне Ген и многом другом. Он слушал, улыбался, кое-что спрашивал, смеялся...

    -- А у нас, Лидюша, новость в семье. Большая новость! -- и тотчас же добавил, не дав мне выговорить ни слова, -- у тебя теперь сестричка Ниночка, крошечная Ниночка. У нас ровно месяц тому назад родилась дочка...

    О! Зеленая комната ходуном заходила перед моими глазами. Мне показалось, что сразу наступила ночь и темнота. Что-то захлестнуло меня... Какая-то волна подступила к моему горлу, грозя задушить меня сейчас же, сию минуту. Я закрыла лицо руками и тихо застонала.

    Братьев, как я знала, держат строго в семьях и не ласкают так, как дочерей. И я была твердо убеждена, что они не могут отнять у солнышка его любви и привязанности ко мне -- единственной до сих пор его дочери. Но вот отныне у моего солнышка другая девочка-дочка, которую он будет так же любить и ласкать, как меня, даже, может быть, больше. Этого я перенести не могла! Я помню, когда я была совсем еще маленькою, я чуть не дошла до нервного припадка, видя, что солнышко собрался поцеловать рыженькую Лили. А теперь он будет целовать постоянно эту противную маленькую девочку, которую я за глаза возненавидела всей моей душой!

    -- Что с тобою? Ты здорова, Лидюша? -- осторожно осведомился солнышко при виде моего внезапно изменившегося и расстроенного лица.

    Я точно окаменела. Машинально слушала его, машинально отвечала на его вопросы, а мозг и сердце мое твердили мне все одно и то же, одно и то же, без конца:

    У тебя есть сестра, у твоего солнышка есть дочка, маленькая дочка, которую он будет любить так же, как тебя! Любить и ласкать!

    И сердце мое обливалось кровью.

    Я не помню, как он простился со мною, как вышел. Не помню, как я сама очутилась в классе. Очнулась я только тогда, когда голос Додошки раздался у моего уха:

    -- Душка Воронская, тебе сейчас корзину принесли. Дай мне чего-нибудь из сладенького, пожалуйста!

    Я посмотрела на Додошку с удивлением.

    -- Я распакую корзину и посмотрю, что там есть, -- снова заискивающим голосом произнесла она.

    -- Делай, что хочешь! -- вскричала я, -- делай, что хочешь! Бери все! Мне ничего не надо! Слышишь -- ничего! Только отстань от меня Бога ради! Все вы отстаньте от меня!

    И, подняв крышку моего тируаре, я просунула под нее голову и скрылась там от любопытных взоров.

    Нежный, чуть слышный аромат, выходящий из пюпитра, привлек мое внимание. В крошечной хрустальной кружечке стояли розы, чудные розы Черкешенки.

    -- А-а! -- простонала я, внезапно охваченная необъяснимым порывом злости к цветам. И, схватив их вместе с хрустальной кружечкой, далеко отшвырнула на пол. Кружечка разбилась вдребезги. Вода разлилась.

    -- Вот тебе розы! Столь нежные чувства, столь нежные розы, и вдруг на пыльном и грязном полу! -- продекламировала с пафосом всюду поспевающая Симочка.

    Бешенство новым порывом охватило меня при виде паясничавшей девочки.

    -- Слушайте вы... как вас... -- закричала я злым голосом, -- если вы вздумаете еще раз посмеяться надо мною, то я...

    -- Дуэли не приняты у женщин! -- звонко расхохоталась Симочка, -- в Америке разве. Но я не поеду в Америку ради вашего удовольствия, госпожа Воронская, чтобы дать вам возможность отправить меня к праотцам.

    -- Я хотела бы сказать вам два слова.

    Чуть ли не в первый раз я увидела лицо Симы серьезным. Ее лукавые, плутовские глаза не сверкали, по обыкновению, тонкой насмешкой, когда, отведя меня к окну, она проговорила:

    -- Слушайте, Вороненок, вы не смотрите на меня, что я бешеная и труню над вами. Вы мне ужасно нравитесь! Роз я вам подносить не буду, это уж верно, как зовут меня Серафимой. Удивительно несоответствующее имя дали мне родители, вы не находите? И ловить ваши взгляды, как это делает Черкешенка, тоже не буду. А другом вашим буду с удовольствием. По рукам, что ли?

    Я невольно улыбнулась. Тон этой резкой, прямой и оригинальной девочки нравился мне. И потом, она кого-то странно мне напоминала, но кого? Я решительно не могла припомнить. Вдруг я невольно расхохоталась.

    -- Большой Джон! Конечно, Большой Джон! -- вскричала я.

    -- Что сие значит? -- удивилась Сима.

    -- А то, что вы ужасно похожи на некоего Большого Джона, которого я знаю и люблю.

    -- Ну, тем лучше! Слушайте-ка, вы чего это куксились сегодня, когда вернулись из маленькой приемной?

    -- У папы дочь родилась, т. е. у меня новая сестричка, -- произнесла я мрачным голосом.

    -- Вот так невидаль, подумаешь,-- снова звонко расхохоталась Волька, -- да у меня целых восемь сестричек! Что же, по-вашему, я тоже кукситься должна?

    -- Но у вас другое...

    И сама не помня как, но слово за словом я рассказала ей все, начиная с самого раннего детства и кончая бегством маленькой принцессы к ее четырем феям.

    -- Вот это здорово! -- вскричала Сима, едва я дошла до того места, как попала в табор и спаслась оттуда. -- Ну, а потом как? Вы так и не дошли до тетей, а?

    -- Нет, не дошла...

    -- И не видали их с тех пор?

    -- Нет, не видала! Когда я вернулась осенью в институт, я узнала от начальницы, что моим тетям запрещено посещать меня.

    -- Ну?

    И на выразительном лице Симы отразилось самое красноречивое удивление. Однако она опомнилась в следующую же минуту.

    -- Плохо ваше дело, Воронская, да не так плохо, как кажется. У каждого свое горе. У меня тоже. Я только не показываю. Что пользы хныкать? Ведь этим не поможешь. А вы проще на жизнь смотрите. Тогда вам легко будет житься. У вас уже здесь обожательниц сколько: Львова, Черкешенка, а в других классах не оберешься. К тому же вы учитесь хорошо и стихи пишете. Мне Додошка проболталась. Верно?

    -- Ну, вот, будущая знаменитость будете, поэтесса. Не оставьте тогда нас, грешных, вашими милостями.

    Я расхохоталась.

    -- Ну, вот, выглянуло солнышко. Слава Богу! Помните же, Волька ваш друг. А теперь идите к вашей корзине, а то, смотрите, Додошка с вашими лакомствами покончила и принимается за самую корзинку. Когда-нибудь она и нас с вами проглотит, зазевайся только..

     

    1 ноября

     

    Господи! Опять я пропустила чуть не целый месяц. Но дело в том, что я приняла совет Эльской и веселюсь от всей души. С нею мы неразлучны. Просто даже времени не было думать о дневнике.

    Это какая-то особенная, исключительная дружба с этой Эльской. Начать с того, что она говорит мне вы и самым бессовестным образом критикует все мои поступки. Но мы отлично дополняем одна другую. И, потом, такого разбойника мне еще не приходилось встречать в наших институтских стенах. Она, как безумная, носится в переменки по всему институту, задевает старших, особенно мой прежний третий класс, уверяя, что все они ни Богу свечка, ни черту кочерга: от маленьких отстали -- к большим не пристали. Фроська гоняется за ней по пятам и не может ее никак понимать.

    Я стараюсь, в чем только могу, не отстать от нее. Ольга Петрушевич даже обиделась на меня.

    -- Ты меня совсем знать не хочешь, Лида, -- проговорила она как-то, -- хоть бы раз пришла к нам в класс. Даже Марионилочка говорит про это. Я заметила, что ты страшно переменилась с тех пор, как сошлась с этим головорезом Эльской.

    Как ее все не любят, Симу! Живительно. А все за то, что она так и режет правду в глаза.

    M-lle Ген недовольна нашей дружбой. Она как-то остановила меня за руку и сказала:

    -- Я ошиблась в тебе, Воронская. Я ожидала, что ты будешь более тщательна в выборе подруг. Неужели на Эльской весь свет сошелся?

    -- Ну, конечно, сошелся! -- говорю я, со смехом глядя в ее лучистые глаза.

    -- Ну, вы плохо кончите обе! -- пророческим голосом возмущается она.

    М-llе Ген очень изменилась за это время, сгорбилась, осунулась и кашляет постоянно. Говорят, она едет лечиться в санаторию, в ту самую санаторию, в которой умерла m-lle Роллинг. После Рождества у нас будет новая классная дама. Мне жаль солдатки, хотя она злится на меня. Впрочем, m-lle Эллис злится тоже и говорит, что сбавит мне балл за поведение, если я не уймусь и не перестану буйствовать с Эльской. Но она не понимает, эта m-lle Эллис, что у меня в далеком маленьком городке есть теперь крошечная девочка -- сестра. Сестра! Бррр! Должна же я заглушить мою тоску.

     

    2 ноября

     

    Через двенадцать дней бал в институте. Но это касается меня ровно столько же, сколько солнечный закат индейского петуха.

    То, что произошло сегодня, захватило меня гораздо больше.

    От одиннадцати до двенадцати был урок бандита. Нам было задано начало падения Римской Империи и знаменитые Лукулловские пиршества. Там есть такая строка: Римские патриции принимали на своих пирах рвотное, чтобы через некоторое время снова приниматься за еду.

    Наши парфетки долго совещались, чем бы заменить непоэтическое слово и не нашли ничего подходящего. Бандита, за его красивые темные глаза, обожало, по крайней мере, полкласса, и всем этим обожательницам казалось чем-то необычайно чудовищным произнести подобное слово в присутствии обожаемого кумира.

    такой был Лукулл, на пирах которого римляне принимали... римляне принимали... римляне принимали... Тут бедная Вера ужасно смутилась и никак не могла докончить фразы -- что именно принимали злосчастные римляне на своих пирах.

    Бандит насмешливо улыбнулся себе в бороду и, устремив взор на красную, как кумач, девочку, предательски молчал.

    Томительная пауза показалась нам вечностью.

    -- Нет, г-жа Дебицкая, вы решительно позабыли, что принимали римляне, -- с усмешкой произнес учитель. -- Г-жа Пантарова-первая, не можете ли вы напомнить вашей подруге, что они принимали на своих пирах?

    Катя, вся красная, поднялась со своего места и, растерянно глядя на учителя своими близорукими глазами, молчала.

    -- Г-жа Даурская! Вы, может быть, скажете? -- проговорил бандит, обращаясь к Додошке.

    Злосчастная Додошка усиленно пережевывала что-то и чуть не подавилась от неожиданности, при полном своем желании сказать что-либо, она абсолютно не могла этого сделать.

    -- Г-жа Гордская! -- безнадежно махнул рукою в сторону Додошки, произнес бандит, улыбаясь теперь с чуть заметным презрением, -- не скажете ли вы нам, что принимали на пирах римляне?

    Но Черкешенка только голову потупила вместо ответа, и ее бледные щеки запылали ярким румянцем.

    -- Г-жа Воронская! Может быть, вы? -- и черные насмешливые глаза учителя устремились в мою сторону.

    Я быстро встала. Следовать общему примеру мне показалось в высшей степени девчонством. К тому же я не обожала бандита и мне показалось невозможным молчать о том, что сказано в учебнике.

    -- Они принимали рвотное, чтобы снова приниматься за еду вслед за этим, -- произнесла я спокойно, без малейшей тени смущения.

    -- Благодарю вас, г-жа Воронская, что позволили мне довести класс до конца, -- произнес бандит с чуть заметной своей тонкой усмешкой, -- а то мы бы просидели весь урок и не могли бы идти дальше. Я не люблю задавать нового урока, не получив отчет в старом, -- добавил он, уже будучи не в состоянии скрыть улыбки, и стал тут же объяснять нам следующую историю.

    В этот день многие из девочек дулись на меня.

    Уже поздно вечером, придя в дортуар, Катя Пантарова накинулась на Черкешенку.

    -- Ну, уж и твоя Воронская! Нечего сказать, отличается! Идти против класса! Прекрасно! Стоит ли обожать такую?

    -- Молчи! -- вскричала Черкешенка, и ее тоненький голосок далеко-далеко разнесся по дортуару. -- Я не позволю сказать про нее ни одного дурного слова! Она лучше вас всех!

    И черные глаза ее чудно засверкали мягким, блестящим огоньком.

    -- Нечего сказать лучше,-- не унималась Катя,-- и розы твои выкинула, и тебя же на Симку променяла!

    -- Ну и пусть! Ну и пусть! -- горячо вырвалось из груди Черкешенки, -- она лучше знает, что делать, она знает, она одна! Да!

     

    3 ноября

     

    Только двенадцать дней осталось до бала! Смешно видеть, как наши старшие готовятся к нему. Даже трешницы и те начинают тренироваться. Оля Петрушевич ходит как-то особенно, торжественная и вытянутая, точно аршин проглотила.

    -- Оля, что с тобой? -- спросила я ее на перемене.

    -- Ах, Лидочка! Вот-то бал будет! Варин брат будет на балу. Она обещала мне, что он будет танцевать со мною много, очень много. Я каждое утро нарочно для этого учу потихоньку венское па, и, знаешь, ем очень мало: боюсь быть тяжелой и не грациозной. Варя находит ужасно не женственным, когда девушка и толста, и красна.

    -- Да твоя Варя глупа, если говорит это! -- вскричала я. -- С какой стати морить себя голодом из-за нескольких туров вальса! Не понимаю!

    Впрочем, я и многого теперь не понимаю в Оле. Она какая-то смешная стала с некоторых пор. Рассказала мне как-то с восторгом, что она недавно уз-нала, что многие дамы зубной порошок по утрам глотают, чтобы не быть румяными и красными, и в корсете спят, чтобы тонкую талию приобрести, и прибавила, что она думает делать то же. Возмутительно! К чему в таком случае Бог посылает здоровье глупым людям? Вообще она изменилась. И талия у нее стала тоненькая-претоненькая, как у осы, -- верно затягивается.

     

    4 ноября

     

    Сегодня я была у трешниц. Марионилочка сама позвала меня. Сама Марионилочка! Нет! Если бы я умела обожать кого-нибудь, то, конечно, выбрала бы ее, ее одну.

    Оказывается, у трешниц уже знали про эпизод с бандитом. М-llе Эллис сама Марионилочке рассказывала. Меня заставили повторить, и все страшно хохотали, потому что я передала в лицах, как спрашивал бандит и как давились наши парфетки, будучи не в состоянии произнести слова. Потом Варя Голицына подошла ко мне и спросила:

    -- Тебе Ольга ничего не говорила про секрет?

    -- Секрет? -- я так вся и встрепенулась.

    -- Ты ничего не знаешь? Решительно ничего! -- Аристократка пожала плечами.

    -- Странно! Где ты обретаешься? За какими высотами? Весь институт знает это. -- И потом тихо и веско добавила:-- Марионилочка выходит замуж.

    -- Замуж? Марионилочка?

    И прежде чем Варя успела удержать меня, я была подле кафедры у ног Марионилочки.

    -- М-llе дуся! -- кричала я, как исступленная, точно меня обрекали на казнь, -- не выходите замуж, не выходите! Ради Бога не выходите, дуся m-lle!

    Она сначала даже испугалась как будто, потом улыбнулась, обняла меня и сказала:

    -- Странная ты девочка. Почему я не должна выходить замуж? Объясни-ка мне!

    -- Да потому, что вы нужны всем нам и вашему классу, и мне, наконец, и всему свету, -- вырвалось у меня пылко.

    и умереть в одиночестве.

    Она задумалась немного, потом по прелестному лицу ее пробежала улыбка.

    -- Вот поэтому я и хочу найти себе друга на всю жизнь, подле которого я не чувствовала бы себя одинокой, -- продолжала она. -- Мне хочется тоже испробовать, что такое счастье, узнать его, какое оно бывает на земле.

    Я не знаю почему, но слова ее произвели на меня странное впечатление.

    Грустная ушла я от третьих, пробралась в свой дортуар и, уместившись на подоконнике, долго смотрела на месяц. Мне показалось, что месяц и счастье одно и то же. Но месяц я видела, а счастья нет. Мне оно представлялось почему-то красивой златокудрой феей с лазоревыми глазами. И пока я стояла в дортуаре, чудно озаренном лунным сиянием, что-то давно знакомое, нежное и туманное приблизилось ко мне, обвила меня легким облачком, коснулось моего лба. И он запылал, и щеки запылали также. Чуть слышные аккорды полились мне в душу.

    Точно невидимая музыка заиграла где-то поблизости. Потом она затихла, и губы мои, трепещуще и взволнованно, зашептали:

    Белый кречет кричит в облаках
    Расцветают в долине цветы...
    Побежали потоки в горах,
    То смеясь, то рыдая... Где ты?
    Я долины кругом исходил,
    На утесы крутые влезал...
    Я тебя беззаветно любил...
    Я тебя бесконечно искал...
    Где ты, фея воздушных высот?
    Где ты, роза цветущих долин?
    Где найду твой лазоревый грот?
    В высоте иль на лоне низин?
    Где ты, сказка лучистого дня?
    Где ты, песня воздушных ночей?

    И сиянье небесных очей?
    Ты обвей меня нежным крылом,
    Обними белоснежной рукой,
    Очаруй очарованным сном...
    Фея счастья! Хочу быть с тобой...

    Я вся еще трепетала от прилива горячего экстаза, как дверь в дортуар отворилась и Фрося спросила:

    -- Что вы делаете здесь одна, Вороненая?

    -- Любуюсь луной! -- отвечала я, рассерженная тем, что она явилась некстати.

    -- Вы дерзки. Ступайте в класс! -- прошипела мне она вслед.

    Противная Фроська!

    Ну, можно ли стать поэтессой при подобных условиях?

     

    8 ноября

     

    Я узнала странные вещи. Так вот о чем они шушукались все четверо: креолка, Правковская, Татьяна и Радя Карская, сбившись в одну общую группу на постели Зины Бухариной.

    Замирая от сладкого ужаса, Катя Макарова сообщила, что сама видела кости на последней аллее.

    Кости! Какой ужас!

    -- И знаете, месдамочки, -- повествовала, блестя разгоревшимися глазами, Катя, -- это кости человеческие, непременно человеческие! Ведь наш институт монастырем был прежде, и в саду было кладбище: там покойников хоронили.

    -- И все-то ты врешь! -- вскричала, подойдя к ним, Малявка, -- наш институт замком был одного чухонского барона еще до завоевания Петербурга Петром Первым, и здесь...

    -- Юлька, умолкни! Ну где ты у чухон барона выудила?! -- разом остановила пыл расходившейся девочки Бухарина, -- а что это замок был, так это правда, -- тут же добавила она. -- Иначе, что же значит подземный ход, который выходит на галерею?

    -- И совсем это не подземный ход, а просто подвал, где на зиму капусту прячут, -- огорошила нас Карская своим прозаичным объяснением.

    что и в саду кости, и в подземелье. Я знаю, это кости казненных.

    -- Каких казненных?! -- воскликнули разом мы все.

    -- Ах, господа! -- заволновалась Татьяна,-- тут ведь замок был, и жил в нем жестокий-прежестокий барон...

    -- Как Синяя Борода, -- ввернула свое словцо подскочившая Додошка.

    -- Даурская, вы глупы! -- рассердилась Елецкая. -- Синяя борода -- это сказка, а злодей, живший в замке, -- быль. Я твердо верю в то, что все это правда. Он казнил своих врагов и бросал их трупы в подземелье. Я могу поклясться, чем хотите!

    Глаза нервной девочки сверкали в полутьме дортуара. Щеки побледнели.

    -- А что, если ты все это врешь, душка? -- огорошила ее снова Радя Карская, довольно-таки скептически относившаяся ко всем этим бредням.

    -- Сама ты врешь! -- рассердилась Татьяна.

    -- А от кого ты все это слышала? -- не унималась та.

    -- Конечно, ей все это во сне приснилось, -- засмеялась креолка своим милым смехом.

    -- Ну, уж нет! -- неожиданно вступилась я за рассказчицу, -- такие вещи не снятся. И откуда же кости на последней аллее?

    И тут же, охваченная назойливой мыслью, я продолжала с горячностью:

    -- Знаете, что я порешила: пойти в подземелье и узнать, что там такое.

    -- Не в подземелье, а в подвал. Называйте вещи их именами! -- снова расхолодила наш пыл неумолимая Карская.

    -- Но только, месдамочки, и нагорит же нам, если попадемся! Фроська, как голодный волк, по всему институту рыщет, -- предостерегала Малявка, нервно поеживаясь от страха.

    -- Вздор! Чепуха! Я беру все это на себя, -- произнесла я с обычною мне горячностью. -- Завтра, после обеда, когда m-lle Ген уйдет пить кофе в свою комнату, мы идем! Только кто готов спуститься со мной? Надо это решить сейчас, -- и я вопрошающим взором обвела группу.

    -- Я!

    -- И я! -- послышались голоса со всех сторон.

    -- И я! -- произнес подле меня знакомый мне, тоненький, как у ребенка, голос. -- Если вы пойдете, Воронская, возьмите и меня! Умирать, так вместе, зараз!

    Передо мной стояла Черкешенка. Она успела расплести на ночь свои, отливающие синевой, черные косы и стояла теперь перед нами красивая и таинственная, с блестящими глазами, черными, как ночь.

    -- Ай, привидение! -- закричала вдруг своим пронзительным голосом Додошка, отскакивая от двери.

    Действительно, m-lle Ген вышла из своей комнаты, осведомилась, что здесь за шум, и велела ложиться спать.

    Когда я уже почти засыпала, кто-то прыгнул ко мне на кровать.

    -- Воронская! Неужели вы способны верить в эту чушь и пойдете с ними?

    Я с трудом открыла глаза, потому что меня страшно клонило ко сну.

    -- Ну, да, конечно, -- проговорила я заплетающимся языком. -- И что тут удивительного? -- добавила чуть слышно.

    -- Удивительного нет ничего. Удивительно только то, что я идеализировала вас и считала, безусловно, выше всех, а вы такая же наивная дурочка, как они, -- ясно отчеканивая каждое слово, проговорил голос Симы, отчетливо прозвенев в тишине дортуара.

    -- Ну и отлично! Оставьте меня в покое! -- произнесла я сердито. -- Дайте же мне спать, наконец, несносная гувернантка!

     

    9 ноября

     

    Весь день мы провели как бешеные: хохотали, дурачились без всякого удержу. Зина Бухарина, Татьяна Макарова и скептическая Карская, Додошка, Черкешенка и другие. И чем ближе подходил назначенный час, тем несноснее мы становились. Даже Черкешенка разошлась против своего обыкновения. Ее глаза беспокойно поблескивали, бледные щеки разгорелись.

    -- А вы трусите, кажется? Признавайтесь, Елена,-- пошутила я.

    -- С вами я не боюсь ничего. С вами я куда угодно пойду! -- горячо вырвалось из груди Черкешенки.

    -- Даже, несмотря на то, что я розы ваши под злую руку выкинула?

    -- Ах, Аида, не напоминайте мне про эти злосчастные розы. Это была глупость. И чем же я могла доказать вам мою любовь иначе? А полюбила я вас давно, с той самой минуты, помните, как вы, такая гордая, стояли среди девочек, а они кричали на вас за то, что вы шпионите. Вот тогда-то вы и взяли мое сердце. И потом, потом, правда, что у вас есть мачеха, Аида? -- неожиданно спросила она.

    -- Да.

    -- А у меня есть отчим. Я очень несчастна. А глупые девочки считают меня кисляйкой. Они не поймут меня. А вы понимаете, я это чувствую. Мой отчим очень жестоко обращается со мною... он...

    -- Воронская! Гордская! Идти пора, а вы тут в сантименты пустились, -- вскричала вдруг, неожиданно, как из-под земли выросшая перед нами Бухарина. -- Ключ от платков я выманила у дежурной. Теперь остается каждой по очереди взять платок из шкапа и незаметно прокрасться в столовую, а оттуда через буфетную и сени на галерею. Только не зевать!

    И Зина первая ринулась к шкапу, достала оттуда зеленую шаль и скрылась с нею из класса. Через две-три минуты тот же маневр был произведен Додошкой и другими. Когда я брала мой платок, меня остановил знакомый голос:

    -- Ну, уж коли погибать, так погибать вместе. Стойте, Воронская, и я пойду с вами.

    И Сима Эльская присоединилась к нам.

    Через полчаса мы присоединились к остальным. Девочки, в одних платьицах, с одними легкими зелеными шалями на плечах, стояли на галерее и, щелкая зубами, переминались с ноги на ногу.

    -- Ужасно холодно, -- жаловалась Додошка.

    -- Если холодно, то сидела бы дома, -- и Бухарина сердито блеснула на нее глазами. -- Ну, Аида, веди нас! -- бросила она в мою сторону.

    -- Госпожа Воронская, в авангард!

    -- Дорогу королеве! -- закричала было Сима, но ее тотчас же остановили другие:

    -- Во-первых, того и гляди Фроська услышит, если случайно в буфетную зайдет, а во-вторых, к подземелью замка надо питать некоторое уважение...

    -- Эх, уж это мне подземелье! -- заговорила Волька, но ее тотчас же опять уняли.

    -- Как можно! И не стыдно тебе!

    Мы спустились по трем скользким ступенькам и очутились в огромной сводчатой комнате, откуда шли еще другие ступени куда-то вниз, в темноту.

    Додошка глянула вперед и, как говорится, обомлела.

    -- Хоть убейте меня, не пойду. Ни за что не пойду! Избави Бог!

    -- Додошка! Ты все дело погубишь! Вороненая, иди ты первая. Сима, ты тоже. Вы две отчаянные, ведь ничего не боитесь. Бухарина, ты за ними...

    И Катя Макарова, у которой голос дрожал, толкаясь между притихшими девочками, шагнула вперед.

    -- Ну, месдамочки, так мы очень далеко не уйдем. Или домой, или вперед. Я предлагаю затянуть марш Буланже для храбрости, -- и Сима, стараясь казаться равнодушной, вышла вперед.

    Я опередила ее и первая вбежала в темное, узкое наподобие коридора, пространство, где царствовали полумрак, сырость и какой-то специфический, затхлый, свойственный всем подвалам запах.

    -- Ну, не подземелье разве? -- шепотом воскликнула наша Татьяна.

    Мы шли теперь, тесно сбившись в кучку, взволнованные непривычной нам обстановкой. Даже Волька притихла и обычная ее веселость покинула ее. Про Додошку и говорить нечего. Она просто повисла на руке Бухариной, и та должна была тащить ее на буксире.

    Чем дальше мы шли, тем шире и шире становилось подземелье, или, попросту говоря, подвал.

    Вскоре перед глазами нашими предстала круглая сводчатая комната, сквозь узенькие оконца которой, вделанные в стене, слабо пробивались вечерние сумерки. В ту же минуту, как только мы вошли, что-то зарычало, закряхтело и заворчало в углу комнаты, и при слабом свете умирающего дня мы увидели высокую, страшную фигуру человека с огромной черной бородой, грозно поднявшуюся нам навстречу. Мне особенно бросились в глаза его всклокоченные волосы и кровью налитые глаза.

    Мне казалось, что черный, страшный человек гонится за нами следом, что вот-вот его рука тяжело опустится на мое плечо...

    -- Ах! -- облегченным вздохом вырвалось из груди всех шести девочек, когда мы снова очутились в галерее, прилегающей к сеням.

    -- Слава Богу! Унесли ноги! -- осеняя себя широким крестом, произнесла Бухарина.

    -- Это был не кто иной, как он, -- произнесла Додошка, едва сдерживаясь от истерических рыданий.

    -- Кто он? -- вскрикнула Черкешенка, до боли впиваясь мне в руку своей маленькой, горячей рукой.

    -- Он, конечно, призрак того злодея, который... -- и вдруг Пушкинская Татьяна внезапно смолкла и посмотрела на дверь, ведущую в сени.

    Мы дружно вскрикнули все разом. На пороге сеней стояла Ефросьева.

    Первую минуту всем нам, как по команде, пришло в голову броситься назад, прямо в сад, обежать его кругом и явиться в класс через задние двери. Но было уже поздно.

    -- Даурская, Бухарина, Елецкая, Воронская, и все остальные идите за мною.

    Мы шли за нею в гробовом молчании, не смея проронить ни слова. Даже Додошка притихла. Сима значительно поджала губы, и обычная насмешливая улыбка не морщила ее рта. Мы шли чинно, по парам, точно на прогулку, особенно старательно выворачивая ноги, чтобы, согласно строгому институтскому этикету, не шаркать ими.

    -- Батюшки, да она нас к мамане тащит! -- прошептала, замирая, Додошка. -- Вот так фунт!

    Действительно, Ефросьева, с видом карающей Немезиды, вела нас по освещенному газовыми рожками нижнему коридору прямо по направлению квартиры maman.

    Начальница, предупрежденная, очевидно, о приходе преступниц, вышла из внутренних апартаментов в своем обычном голубом шелковом платье, величественная и грозная, как никогда.

    Захлебываясь и заикаясь, Ефросьева живо изложила, в чем дело, рассказав, что эти негодные, эти нарушительницы порядка, эти мальчишки-кадеты были в нижнем подвале, где живет садовый сторож, и Бог знает, зачем они ходили туда.

    -- Так это был сторож? -- чуть слышно, разочарованным голосом, протянула Додошка, едва инспектриса окончила свою речь.

    -- Неужели бородатый мужик только сторож? А мы-то думали! -- протянула ей в тон Макака.

    -- Что такое? Что за чушь ты городишь, -- строго хмуря свои красивые брови, произнесла начальница. Мы не знали, что ответить, что сказать. Тогда Волька выступила вперед и, путаясь, изложила в чем дело: думали узнать -- находятся ли в подвале кости чухонского барона или же просто там хранится капуста... и вдруг там не барон чухонский, а бородатый мужик и... и...

    -- Ты, ты и ты, снимите передники и стойте у стола (одно из институтских наказаний) всю неделю. А если повторится что-либо подобное, вы будете наказаны гораздо строже. Сегодня вы уже достаточно наказаны, но в другой раз я буду беспощадна. Идите.

    -- Батюшки! У четвертушек опять столпники, -- шушукались пятые, поглядывая из-за своих столов туда, где шесть девочек без передников стояли каждая за своим столом.

    -- Ну, а я столпничаю за компанию, -- сказала Сима, -- чувствуете вы это, Воронская? Ей-ей. Уж если попадать, так уж попадать вместе. А глядите-ка на Черкешенку: она совсем раскисла.

    -- Елена, да ты совсем больная, -- дернула Гордскую за рукав ее соседка. Но та только глазами повела и ничего не сказала. Ночью, когда мы спали, ее отвели в лазарет.

     

    10 ноября утром

    Вчера вечером, когда мы уже лежали в постелях, дверь в дортуар неслышно распахнулась, и Марионилочка в белом ночном пеньюаре вошла к нам.

    -- Дуся, ко мне! Ко мне, дуся! -- кричали наперерыв девочки. -- Поцелуйте меня... нет, меня, пожалуйста, -- и они протягивали к ней руки.

    Неслышная и легкая, она с тихим смехом освободилась из объятий поймавших ее девочек и подошла к моей постели.

    -- Добрая волшебница, это вы?! -- вскричала я, вся затрепетав от радости при виде любимой наставницы.

    -- Я, маленькая капризница, и пришла пожурить тебя с разрешения m-lle Ген. Что ты опять наделала! А? Не могу себе представить, чтобы умная, развитая, интеллигентная девочка верила в существование каких-то костей и подземелья в простом институтском подвале, где живет садовый сторож, которого вы так огорошили своим неожиданным появлением.

    -- Да я и не верю! -- вскричала я.

    -- Зачем же было это делать? Неужели так приятно морочить себя и других? Лида! Лида!

    -- М-lle Вульф! Дуся, -- проговорила я шепотом -- вы понимаете, что значит беситься с отчаяния, а? Вы понимаете, что я потеряла солнышко? Вы понимаете, что у меня есть мачеха, которую я ненавижу? Есть сестра, которую я презираю, есть братья, которых видеть не хочу. Я -- никому не нужная и чужая. И пусть они знают, что и мне никто не нужен, и радовать их своими добрыми успехами и хорошим поведением я не хочу. Не хочу! Им неприятно, что я стала отчаянная, дерзкая, шаловливая, что я почти не учу уроков, -- и пускай! Мне запретили видеть тетей, а я хочу их видеть, хочу! Я люблю их, а ее я не хочу видеть, не хочу, ни за что, ни за что! Я ее ненавижу! Да, ненавижу!

    И я бросилась в подушку, захватила ее зубами и крутила, и терзала ни в чем не повинную наволочку, в то время как в груди моей клокотало рыдание.

    Не знаю, долго ли я пролежала так, исступленная, злая, как зверек, но неожиданно тихое всхлипывание долетело до моего слуха. Я в недоумении подняла голову. Газ уже спустили в рожке, и керосиновый ночник освещал спальню. М-lle Вульф, сидела у меня на постели и тихо плакала. По ее красивому, словно из мрамора изваянному лицу катились слезы.

    -- М-llе дуся! О чем? О чем? -- так и встрепенулась я, хватая ее руки и покрыв их в один миг жаркими поцелуями.

    -- Это ничего... это пройдет. Я о себе плачу. Я ведь тоже мачехой буду. Я ведь за вдовца выхожу! Лидочка, и у меня падчерица будет твоих лет приблизительно. Что, если девочка будет меня так же...

    Она не докончила: слезы бесшумным градом полились из ее глаз.

    -- Вы... вы... не то. Вы ангел, и не любить вас нельзя! -- пылко вырвалось у меня, и я снова осыпала руки Марионилочки жаркими поцелуями.

    -- А почем ты знаешь, что твоя мачеха не ангел также? Почем ты знаешь, что она будто бы тебя не любит, равнодушна к тебе? Почем?

    Почем я знаю? Да, почем я знаю? В эту ночь я не могла спать. Сидя в умывальной, под газовым рожком, я усиленно долбила физику. Физика мне не давалась. К тому же физик был зол на меня за неудачный прошлый ответ и дал слово меня вызвать. Но не могла же я учить электричество грозу и прочие прелести, когда сердце мое трепетало и билось. Мне казалось ужасным делать добрую красавицу Марионилочку мачехой, и я не находила себе покоя. А с другой стороны, образ сероглазой, черноволосой, высокой девушки с прищуренными близорукими глазами выплывал передо мною. Кто знает, может быть, и она плакала так же, как плакала Марионилочка накануне своей свадьбы у меня на постели?

    Разумеется, грозы я не выучила и уснула тут же на табурете в умывальной с отяжелевшей головой и пустым сердцем.

     

     

    Какой триумф! Какое счастье. Сладко сознавать себя знаменитостью!

    Как это случилось? Ах, да!

    Начать с того, что дня три тому назад из моего тируара исчезла Фея счастья, стихотворение, написанное мною под влиянием предстоящей свадьбы Марионилочки. Я напустилась на Стрекозу, заподозрив ее в присвоении чужой собственности. Но бедная Мила тут же рухнула на пол и клялась всеми святыми, что не видала моего стихотворения -- ни одним глазком, как уверяла она. И вдруг все объяснилось. За уроком русской словесности, после того как всегда элегантный, корректный и изящный Чудицкий рассказал нам о заслугах Державина, Волька неожиданно поднялась со своего места и своим звонким голосом прокричала:

    -- А у нас есть поэтесса в классе, Владимир Михайлович!

    Чудицкий поднял глаза от классного журнала, обвел ими весь класс и, отчеканивая по обыкновению каждое слово и обнажая в улыбке свои белые зубы, произнес:

    -- Вот как? Любопытно! Чрезвычайно, даже любопытно!

    -- Хотите, Владимир Михайлович, познакомлю вас с одним из ее произведений? -- не унималась Сима.

    Ее живое, подвижное личико так и дышало задором. Все невольно подняли головы.

    Я, усердно долбившая происхождение грозы под крышкой тируара, чтобы не быть замеченной учителем, тоже насторожила уши. Червячок зависти засосал мое сердце. Есть какая-то поэтесса в классе... Значит, автор Звезд -- детей небес отойдет на второй план. Ужасно! Честолюбие сразу заговорило тысячами голосов в моей гордой, тщеславной душе.

    Между тем Волька, звонко откашлясь, сложила руки коробочкой, как и подобает пай-девочке, отвечающей урок, и начала с особенным подъемом и воодушевлением:

    Белый кречет кричит в облаках,
    Расцветают в долинах цветы...
    Побежали потоки в горах....

    -- Ах! -- я тихо вскрикнула и рванулась с парты. Это ведь мое стихотворение! Мое! Мое! Хотя я его едва узнала в декламации Симы -- с таким чувством, с таким умением читала она. Сима так говорила стихи, что ее заслушаться было можно. И Владимир Михайлович, и девочки, заслушались дивную чтицу. Когда она кончила, Чудицкий произнес медленно, серьезно, направляя взор на меня:

    -- Автора называть не надо. Он выдал себя сам с головой этим пылающим лицом и пурпуровыми ушами. Госпожа Воронская, у вас есть талант!

    Есть талант! Есть талант! -- пело и кричало во мне все на разные голоса, когда я стояла, вся малиновая от смущения, не зная, куда девать глаза.

    -- Продолжайте, г-жа Воронская, работать в том же направлении, не зарывайте в землю вашего таланта, и из вас выйдет прок, в этом я уверен.

    Господи, слышу ли я во сне все это? Чудицкий -- этот строгий, суровый критик, Чудицкий, везде и всюду находивший недостатки, неровности, отсутствие поэзии, он, слывший у нас тонким критиком, знатоком литературы, он вдруг похвалил мое стихотворение. Не насмехается ли наш словесник над бедною поэтессою? -- мелькнуло у меня в голове.

    Но серьезное выражение лица Чудицкого, вообще никогда не позволявшего себе никаких шуток или насмешек, указывало, что он говорил совершенно серьезно и убежденно.

    -- Наша Воронская -- гордость класса! Наш милый поэтик! Воронская, ты будешь знаменитость!

    Как приятно чувствовать себя знаменитой. Теперь во всем классе уже никто не говорил мне вы. Я не чужестранка больше, а гордость класса. Ах, если есть счастливцы на свете, то я сегодня причисляю себя к ним.

    Как мало, однако, надо, чтобы упасть со своих высот на землю! Как ужасно мало!

    Я поэт, я гордость и красота класса, я общий восторг -- и вдруг...

    Как раз в ту минуту, когда я, еще торжествующая, стояла в кругу моих подруг, нервною походкою вошел в класс физик Роденберг.

    -- Что это? Что за толкучка, mesdames? -- спросил он своим неприятным отрывистым голосом, бросая на нас свирепые взгляды.

    -- У нас Воронская стихи сочиняет! -- ни с того ни с сего рявкнула со своего места Додошка и окунулась, покраснев до ушей, в свой тируар.

    -- М-lle Воронская? А-а? -- как-то неопределенно протянул Роденберг и тотчас стал пояснять что-то классу, чего я не могла понять. Я сидела как на иголках. Я -- героиня дня! Я -- поэт! Я -- талант!

    Подруги восхищаются мною, и весь свет будет восхищаться мною!

    И она, и солнышко, да, да, все они, как они будут горды своей знаменитой дочкой! Ах, как будут горды! Да, да! Она будет теперь заискивать, ласкать меня, всячески ухаживать за мною. А я отвечу на все ее заискивание и ласки гордо и надменно.

    Я даже вытянулась на своем месте при одном воображении о том, как я ей отвечу. Вы не хотели меня знать скромной молоденькой девочкой -- не знайте же меня и знаменитой русской поэтессой. Я не хочу ни вас, ни вашего поклонения. Да! -- И я с особенным выражением повторяла в душе: -- Да, я не хочу вас!

    -- Госпожа Воронская. Не потрудитесь ли вы объяснить мне, каким образом происходят грозовые явления в природе? -- послышался отрывистый голос физика неподалеку от меня.

    Господи! Да неужели я промечтала пол-урока? В ужасе я поднимаюсь со своего места, открываю рот и делаю круглые глаза.

    -- Электричество... это... -- говорю я заплетающимся языком.

    -- Ну, что такое электричество? -- невозмутимым голосом снова спрашивает Роденберг.

    Ах, что я могу ответить?

    Внезапно мне в голову приходят странные вопросы, совершенно не относящиеся к физике. Что с, Черкешенкой? Почему она не выписывается из лазарета? Почему физика прозвали блохой, а не иначе, и почему Марионилочка должна стать мачехой? Все приходит мне в голову в ту минуту, но только не гроза и не электричество.

    -- Госпожа Воронская! Не знаю, насколько вы сведущи в поэзии, но по физике я вынужден поставить вам нуль, будущая поэтесса!

    И с отвратительной улыбкой он невозмутимо начертил нечто в журнальной клетке, как раз против моей фамилии.

    От души ненавидела я его в эту минуту, хотя и старалась утешить себя тем, что сам Пушкин был, говорят, порядочным лентяем в юные годы.

     

    12 ноября

     

    Их венчали сегодня. Вся церковь была украшена цветами. Старшие пели, как херувимы.

    Когда я увидела ее, нашу Марионилочку, рядом с высоким, темноусым артиллеристом, она мне показалась ангелом -- в ее белом длинном платье и с миртовым венком. О бок с нею шла девочка с букетом белых роз в руках. Когда я увидела ее кроткое личико (я догадалась, что это будущая падчерица Марионилочки), я сразу успокоилась. Эта не может обидеть свою мачеху... Зато трешницы совсем с ума посходили сегодня: все ревели, точно на панихиде. Точно не венчали, а хоронили Марионилочку. У моей Петруши даже нос распух от плача, а Кленова, та просто выскочила чуть не на середину церкви и, не глядя на нарядную толпу гостей, стала отбивать земные поклоны, повторяя шепотом:

    -- Господи! Даждь ей счастья! Даждь! Даждь! Даждь! По обету в Колпино пойду. По обету пешком туда и обратно. Господи! Господи! Только сделай ее счастливой!

    Несмотря на всю свою набожность и глубокую религиозность, Кленова любила торговаться с Богом.

    Какой-то блестящий адъютант -- шафер. -- наткнулся на Кленову.

    -- Mon Dien, -- вскричал он, глядя на нее, -- вам дурно? -- и он, с галантностью блестящего офицера, шаркнув ногами и сделав настоящее балетное па, кинулся поднимать Кленову с пола. Та только глянула на него злыми, затуманившимися глазами, потом рассердилась внезапно:

    -- Вас Бог накажет, -- глядя в упор на опешившего адъютанта, проговорила она, -- непременно накажет -- вы молитву прервали! Да!

    Тот в смущении расшаркался перед нею, недоумевая, за что сердится на него эта смешная, красная от волнения девочка.

    -- И за то, что вы в церкви пляшете, накажет тоже! Разве это можно? -- не унималась между тем Вера.

    Не зная, что ответить, адъютант пробормотал новое извинение, потоптался на месте и исчез.

    В ту же минуту maman прислала сказать третьим, что если они не уймутся со своим похоронным плачем, -- она прикажет их вывести из церкви. Это подействовало.

    Какая красивая стояла Марионилочка под венцом. Когда наш батюшка говорил проповедь о том, какое великое назначение ждет женщину -- жену и мать, у нее было лицо точно у святой. Оно так и светилось. Но вот обряд венчания кончился, и мы бросились поздравлять молодых. Тут уже никакие увещания не помогли. Слезы трешниц лились без удержу. Только и было слышно среди всхлипываний: Дуся... прелесть... не забывайте... помните нас... любите.

    -- Дуся m-lle! Красавица! -- вскричала Додошка, протискиваясь к амвону и покрывая руки Мариониллы Мориусовны поцелуями и слезами.

    -- Не mademoiselle, a madam! Вы глупы, Даурская, если не можете усвоить это, -- послышался чей-то голос.

    -- Нет! нет! Она всегда для нас останется нашей дусей, мадемуазелечкой, дусей! -- всхлипывая, говорила Петруша.

    -- Всегда! Всегда! -- подхватили девочки хором и я вместе с ними.

    Марионилочка только тихо, ласково улыбалась. Потом она медленно двинулась из церкви, опираясь на руку мужа. Мы за ней. Как обезумевшие, кинулись мы с лестницы вслед за молодыми, окружив их тесным кольцом. Маленькая падчерица Марионилочки шла рядом со своей мачехой, которая нежно обняла ее. Так мы спустились до самого низа -- до дверей швейцарской.

    Мы еще раз заглянули за стеклянные двери, где мелькала белая рослая фигура милой красавицы, посылавшей нам воздушные поцелуи, и унылые побрели в класс.

    -- Я никогда не выйду замуж, -- решительно заявила Додошка с тупым и упрямым видом.

    -- Да тебя и не возьмут, душка, -- подхватила Юля Пантарова не без ехидства, -- или нет, возьмут -- ты понадобишься для домашнего хозяйства, потому что у тебя нос, как электрическая кнопка: динь-динь и звонка заводить не надо, свой есть.

    -- Если я похожа на электрическую кнопку, -- вдруг неожиданно разозлилась Додошка, -- то вы сами на старый самовар смахиваете.

    -- А у тебя руки -- грабли, огромные.

    -- Месдамочки, не грызитесь, -- остановила расходившихся девочек незаметно подошедшая Пушкинская Татьяна. -- А ты, почему не хочешь выйти замуж, Додошка? -- полюбопытствовала она.

    -- Ах, месдамочки, страшно, -- делая круглые глаза, вскричала Додошка. -- Подумать только: церковь освещена, старшие поют, и я вся в белом, и тут еще жених. Страшно!

    -- Додошка, ты очень наивная, Додошка, если не сказать больше. Говоришь о женихе, точно о волке. Он тебе носа не откусит.

    -- А я бы хотела умереть молодою, -- мечтательно проговорила Татьяна, поднимая к небу блуждающие глаза.

    -- Ну, поехала! -- неожиданно подвернувшись, вскричала Сима. -- Полно вам врать-то. От твоих слов покойником пахнет, как от листьев на последней аллее. Бррр! Жить лучше! Ах, хорошо жить! И еще если бы... -- Она внезапно замолкла и по ее жизнерадостному лицу проскользнула печальная улыбка.

    Что это значит? Я должна узнать...

     

    13 ноября

     

    У Черкешенки оспа, натуральная оспа, от которой едва ли может поправиться человек, а если и поправится, то в большинстве случаев остается уродом с огромными темными рябинами, испещряющими лицо. Бедная Черкешенка! Бедная красавица!

    -- И где она могла схватить эту ужасную болезнь?

    И вдруг я, недоумевавшая вместе с остальными, тихо вскрикнула и схватилась за сердце.

    -- Что с тобой? -- так и встрепенулась Стрекоза, сидевшая рядом.

    -- Ах, Милка... она... Елена Гордская, Черкешенка... ах, Господи! Ведь она из-за меня больна. Она в тот вечер, когда мы в подвал ходили, простудилась. Ей было холодно. Она все время зубами щелкала. Нам тоже было холодно, но она -- южанка -- ей хуже всех. Ведь она ради меня туда побежала. Сима и она. Сима здорова, а она... Господи! Я покоя себе не найду, если она умрет, Черкешенка! Нет, нет, это было бы ужасно!.. Я должна была ее остановить. Ах, Стрекоза, ах, Мила! Что я сделала!

    Образ милой черноглазой красавицы-девочки как живой предстал передо мною.

    -- Я должна ее видеть, во что бы то ни стало! -- вскричала я, вскакивая со своего места и устремляясь к двери. -- Я должна убедиться, насколько серьезно она больна. Я должна просить у нее прощения.

    ходить. Да тебя и не пустят!

    -- Сима! Волька! Эльская! Да уйми же ты свою подругу! Она с ума сошла. Воронская бежит в заразную к Черкешенке! У Черкешенки -- оспа! Держите ее, месдамочки, держите ее! -- взволновалась Мила, видя, что я все-таки рвусь к двери.

    Чья-то коренастая, приземистая фигурка выросла у меня перед глазами. Смутно я догадалась, что это Сима.

    -- Ты не пойдешь, Воронская, ты не пойдешь! -- кричала она, расставляя свои полные, маленькие руки, чтобы заслонить мне дорогу к дверям, и впервые от волнения переходя на ты

    Я отстранила ее.

    -- Пусти! -- вскричала я, -- пусти меня, пусти! Я должна идти к ней! Гордская была привязана ко мне. Вы все смеялись над нею, считая ее чувство ко мне глупым, институтским обожаньем. Вы думали тогда, что это то же самое, как Додошка обожает блоху, Малявка -- бандита, Бухарина -- Чудицкаго! А между тем это было другое чувство. Ее одинокая душа искала привязанности и остановилась на мне. А я вышвырнула ее розы, я осмелилась смеяться над нею! И, в конце концов, я еще простудила ее... Господи! Не пойди я тогда с вами в подвал, -- Черкешенка не увязалась бы за мною, она была бы здорова теперь! Я могла вернуть ее, отослать прочь, хрупкую, нежную, как цветочек, южаночку, и я этого не сделала... Пустите меня! Я должна знать, что с нею! Должна! Должна!

    Я выскочила из двери и понеслась по коридору, потом повернула на лестницу, очутилась в нижнем коридоре, день и ночь освещаемом газовыми рожками, и через минуту стояла уже в крошечной перевязочной, где пахло лекарствами. Там не было ни души.

    Я проскользнула в лазаретную столовую, оттуда -- в коридор и очутилась перед дверью маленькой комнатки, предназначенной для заразных. На минутку я остановилась и отдышалась немного. Потом распахнула дверь и вошла.

    В комнате было темно, как ночью. Резкий запах лекарств носился в воздухе. Кто-то глухо стонал в углу.

    Когда глаза мои несколько привыкли к темноте, я двинулась наудачу в тот угол, из которого слышался стон. Я шла ощупью, едва передвигая ноги. Вдруг рука моя нащупала ночной столик, склянки и коробку спичек на нем. Я схватила коробку, вынула спичку, зажгла и высоко подняла над головою.

    И в ту же минуту дикий вопль вырвался из, моей груди:

    -- Елена! Вы ли это, милая! В первый момент я усомнилась, что то, что я увидела перед собой, было Еленой, красавицей Еленой, прелестнейшей из девочек нашего института. На белой наволочке я увидела одну сплошную, кровяного цвета маску, покрытую багровыми нарывами и ужасные воспаленные глаза. Из широко раскрытых запекшихся губ рвались стоны...

    -- Елена! Милая! -- прорыдала я, бросая спичку и в темноте кидаясь на грудь девочки.

    В одну минуту губы мои отыскали ее запекшиеся губы, и я прильнула к ним. В каком-то диком исступлении я целовала ее покрытое багровыми пятнами лицо, приговаривая:

    -- Елена, милая, дорогая! Прости меня... прости! -- Елена ничего не отвечала. Она лежала с раскрытыми глазами, точно не понимая, что творится вокруг нее.

    Не знаю, что сделалось со мною в эту минуту. Всеми силами моей души, всеми моими помыслами я жаждала одного: жизни этому несчастному, изуродованному болезнью существу. Свет, внесенный в комнату какой-то незнакомой женщиной в сером платье и белом переднике, с нашитым на груди красным крестом, вывел меня из моего безумного возбуждения.

    Сестра милосердия тихо вскрикнула от неожиданности и выронила свечку.

    Снова темнота воцарилась в комнате. Я воспользовалась ею и проскользнула в дверь.

    13 ноября

    Были вопросы, расспросы -- целое следствие! Но никто меня не выдал. В конце концов, и начальница, и сама сестра милосердия, вошедшая ночью в палату, решили, что посторонняя девочка в лазарете только привиделась сестре. Но бедной дежурной сиделке устроили головомойку -- и за то, что отлучилась, и за то, что в палате погас свет.

    Я была точно бешеная весь этот день. Вечером мы с Волькой задали представление по этому случаю. Я нарядилась Дон Кихотом, сделав себе костюм из оберточной бумаги; Сима изображала Санчо Панса. На голову я надела большой жестяной таз, в котором дортуарные девушки стирают наши носовые платки, и прикрепила над верхнею губой усы из ваты. Мой Санчо Панса почему-то вымазал себе углем из печки всю физиономию и больше походил на черта, нежели на Санчо Панса. Представление кончилось печально. Одна из седьмушек, выскочившая в коридор, при виде Санчо Панса чуть не упала в обморок от страха и закричала на весь коридор так, что изо всех углов, как чертики из волшебной шкатулки, повыскакивали классные дамы.

     

    13 ноября вечером

    Вот уже один только день остался до бала. Каждая из нас имеет право пригласить кавалера. Кого бы мне пригласить? У всех есть -- брат, родственник, друг детства. У меня -- никого нет! Коля Черский? Но я даже не знаю, где он. Ведь не дойдет же мое письмо, если я адресую его просто: Россия. Моему другу детства -- Коле Черскому. Может быть, Вову Весманда? Но этот и так будет. Он приглашен, наверное. Его фамилия значится в списках у инспектора в числе прочих пажей, которых привезут нам гуртом из корпуса. Так кого бы еще, кого бы? И вдруг все лицо мое залило румянцем. Большого Джона. Я приглашу Большого Джона! Во что бы то ни стало приглашу, благо знаю его адрес: Шлиссельбург, ситцевая фабрика, сыну директора, г-ну Джону Вильканг. Отлично! И, не теряя ни минуты, я схватила бумагу и написала следующее:

    Милый Большой Джон! Четыре года вы не видали маленькую русалочку, которая любит вас, как брата, и, может быть, совсем забыли ее. Но я вас отлично помню и очень прошу приехать на наш институтский бал 14-го ноября. Билет прилагаю. Вы понимаете, почему я вас приглашаю. У каждой девочки есть кто-нибудь -- брат, кузен, друг детства, а у меня никого не будет на балу. Это очень обидно, Большой Джон! Очень обидно! Приезжайте же! Вас ждет маленькая русалочка.

    -- Кому это ты пишешь? -- спросила Волька, подходя ко мне -- Ба! Молодому человеку приглашение! Это ново! Надеюсь, ты его не обожаешь? Или, может быть? Верно, какой-нибудь франт с моноклем, похожий на парикмахерскую куклу.

    -- И совсем не так! -- рассердилась я на мою подругу. -- Большой Джон -- прелесть! Это совсем, совсем особенный Джон. Ты увидишь. К тому же он похож на тебя. Право, похож.

    -- Месдамочки! Радость! -- прервала наш разговор Додошка. -- Новость, месдамочки. Нам на утро ложи прислали из министерства в Александринку. Не только первые, все мы, начиная с четвертых, идем. Пятерок не берут! -- заключила она, торжествуя.

    -- В театр? Мы? Додошка, да ты не врешь ли ради пятницы? Говори толком! Побожись, душка!

    -- Ах, месдамочки! Ей-богу же идем! Сейчас солдатка придет и всем объявит! Идет Горе от ума с Дольским.

    -- Бедная Черкешенка! Она Дольского обожает и не увидит! -- заметила я.

    -- Не увидит -- и поделом! -- вскрикнула Стрекоза, -- зачем разбрасываться? Раньше Дольского обожала, когда он в Тифлисе у них с труппой гастролировал, а потом изменила ему для Воронской! Удивительно!

    -- Да перестаньте же! Ах, Господи! Вот счастье-то, что мы в театр идем! -- и Малявка с таким рвением прыгнула на тируаре, что доски хрустнули под ее ногами.

    -- Дольский -- Чацкий, это чудо что такое! -- вскричала Бухарина. -- Я Горе от ума в прошлом году видела, и верите ли, месдамочки, чуть из ложи не выпрыгнула от восторга!

    -- И я бы тоже выпрыгнула! -- с блаженным видом вторила ей Додошка.

    -- Вот нашла чем удивить. Ты и с лестницы чуть не прыгнула, когда тебе два фунта конфет прислали неожиданно, -- поддразнила ее Малявка.

    -- Ну, уж это вы, Пантарова, врете. Стану я из-за конфет! Вот еще! Это вы раз четыре порции бисквита съели в воскресенье, -- обозлилась Додошка.

    -- Это ложь! Я съела? Я? Даурская, перекрестись, что я съела. Ага, не можешь? Значит, солгала! -- пищала Малявка.

    -- Да не ссорьтесь вы, ради Бога, -- зашикали на них со всех сторон. -- Есть о чем толковать! Давайте лучше говорить про завтра. Ах! Вот счастье-то привалило. Театр! Подумать только!

    -- Знаете что, Mesdames, -- послышался голос Пушкинской Татьяны, -- давайте прочтем лучше Горе от ума, чем препираться из-за пустяков. Ведь не все читали. Лучше прочесть сначала, чтобы знать, в чем дело.

    Грибоедова! Да скорее...

    -- Грибоедова нет ни у кого. Надо у Тимаева спросить в библиотеке. Татьяна, беги к нему, сделай сахарные глаза, и он тебе даст.

    -- Месдамочки, смотрите-ка, четверки в парфетки записались. Тишина-то у них какая! -- говорили спустя несколько минут удивленные пятые, то и дело прикладывая то глаза, то уши к замочной скважине пограничной с нами их двери.

    И, правда, записались. Около сорока разгоревшихся детских головок жадно ловили каждое слово, лившееся из уст Симы, читавшей нам с кафедры бессмертное Грибоедовское создание. И около сорока детских сердец били тревогу, страстно ожидая, чтобы скорее миновала эта скучная ночь и наступило завтра, когда можно было воочию увидеть то, что написано в этой маленькой книжке, ставшей разом милой и близкой каждой из них.

     

    14 ноября

    Сегодня с утра праздник. Утром нам дали кофе со сдобными розанчиками, вместо обычной кружки чаю, отдающего баней, мочалой и чем-то еще. Многие поднялись с головною болью: они так туго заплели в папильотки волосы на ночь, что спать не было никакой возможности. Многие перетянулись в рюмочку. До дошка еле дышала, ничего не ела и поминутно прикладывала платок к губам.

    -- Даурская, иди, распустись, а то ты не высидишь в театре. Да заодно и размочи эти лохмы на голове. Maman не разрешит никому завиваться, -- неожиданно огорошил бедную Додошку неумолимый голос солдатки.

    Сама солдатка заметно принарядилась: надела шумящее шелковое голубое платье и приколола бархат у ворота. Два пятна яркого чахоточного румянца играли на ее пожелтевших щеках.

    -- В будущем году вас повезет уже другая дама в театр, -- как-то странно улыбаясь, проговорила она.

    -- Ну, вот и панихида! Все удовольствие отравлено! -- протянула шепотом Катя Пантарова, надувая губы.

    -- А мне жаль солдатку! Она хоть строгая, а справедливая -- никогда не заорет даром, как другие синявки, -- проговорила Бухарина.

    -- Ну, и целуйся с нею. А, по-моему, все они на один покрой, -- раздраженно крикнула Малявка и вдруг, выглянув в окно, тихо ахнула.

    -- Месдамочки, уж кареты приехали! Одевайтесь скорее, одевайтесь!

    Через полчаса мы уже ехали, оживленные, счастливые, порозовевшие, не отрываясь от окон, по шести человек в каждой карете.

    Додошка и Стрекоза чуть не разодралась из-за права сидеть у окна.

    Все удивляло и радовало нас по дороге. Привыкшие к замкнутой жизни, мы наивно восторгались самыми обыкновенными вещами, которые удавалось видеть только в дни случайных отпусков и вакаций.

    -- Месдамочки, смотрите, какая собачка-душечка. Ах, ах!

    -- А вон тигр в окне! Господи, да это живой! Так и есть! Тут цирк, кажется.

    -- Женька, не юродствуй, пожалуйста! Это меховой магазин, а не цирк. Ты очень наивная, Малявка.

    -- Месдамочки, глядите, глядите! Какая красавица! Лучше Черкешенки, правда.

    -- Фу, гадость какая! А я-то думала...

    Наконец, мы подъехали к театру. С каким трепетом поднимались девочки по устланной коврами лестнице, с каким волнением входили в ложи, рассаживались по местам!

    Весь партер был уже занят учащейся молодежью. Морские, юнкерские и студенческие мундиры так и пестрели, а рядом, здесь и там, мелькали залитые золотом мундиры сановных попечителей и опекунов. У меня даже голова закружилась и зарябило в глазах от всей этой пестроты лиц и амуниций.

    Против нас сидели катеринки, дальше смолянки и николаевские институтки: зеленые платья, белые пелеринки, белые передники -- символы надежд и невинности, символы юности и чистоты.

    Но вот занавес взвился, и я оцепенела. Дивный грибоедовский стих так и лился мне в душу.

    Точно туман спустился на землю и окутал всех в этой, напитанной душными испарениями, зале, где ; царила теперь какая-то фееричная полутьма. Я не различала лиц актеров, я даже не видала всеобщего божка -- знаменитого Дольскаго. Я слышала и видела только одно: бессмертную комедию бессмертного творца. Занавес опустился с легким шелестом; в партере задвигали стульями. Чье-то лицо наклонилось ко мне, чей-то голос сказал: Надо идти в фойе. Все уже там собрались

    Я повинуюсь этому голосу и прохожу в фойе. Снова белые пелеринки и зеленые девочки. А у конца длинного стола, сбившись в кучку, мундиры и сюртуки учащейся молодежи.

    Сима берет что-то со стола, подает мне. Это шоколад. Я машинально подношу его ко рту и обжигаю губы. Вдруг около меня раздается звонкий голос:

    -- Маленькая принцесса! Вот где пришлось встретиться! Не ожидали?

    Я быстро вскидываю глазами. Передо мною студент, тоненький, высокий, бледнолицый. В его темных глазах сияет радость. Губы улыбаются. Что-то чужое, но, вместе с тем, бесконечно знакомое вижу я в этом бледном лице, в этих темных глазах и негустом хохолке пушистых белокурых волос.

    -- Коля! Коля! -- вырывается помимо моей воли, и я готова уже броситься ему на шею, но он предупреждает мое желание и протягивает мне руку.

    -- Господи! Как долго мы не видались!

    За это время он успел уже поступить в университет. Его мечта, кажется, теперь сбудется. Он хочет быть учителем. Он дает уроки. У него их много. Жить можно.

    Все это он говорит быстро-быстро, точно боясь, что не успеет высказать всего. Дяди давно уже нет. Он умер, и ему, Коле, приходится самому думать о себе.

    Какое гордое, счастливое лицо было у него, когда он говорил это. И потом разом оборвал свою речь и спросил:

    -- Ну, а ты... вы... как? Все по-старому?

    -- Ах, не вы! Только не вы! -- прерываю я его, -- ведь мы друзья детства, Коля, и я люблю тебя по-прежнему.

    И тут же я рассказываю ему все: и как тяжело мне было дома, и как я ненавижу мою мачеху, и что мне запрещено видеть тетей, моих тетей, и как я бежала из дома, как я была на краю смерти, и как теперь совсем одинока, потому что никого не хочу видеть. Да, никого! И что у меня есть сестра. Понимает ли он это -- сестра!

    Эти последние слова я выкрикнула с азартом, не замечая, что вокруг нас собираются институтки из чужих, что они насмешливо улыбаются и пожимают плечами при виде тоненькой, крикливой, сероглазой девочки.

    подходит Ефросьева и вцепляется костлявою рукою мне в плечо.

    -- Это не разрешено, вы отлично знаете, разговаривать с молодыми людьми, -- шипит она по-французски. --Allez!

    -- Это брат Воронской, m-lle, -- заступается за меня Сима.

    -- Ложь! Я вам запрещаю оставаться здесь. Слышите, идем! -- говорит она злющим голосом и тащит меня за руку.

    -- Прощай, Коля, -- быстро выдернув мою руку из цепких пальцев инспектрисы, говорю я, -- не забывай меня -- твою маленькую принцессу!

    -- Идите же, я вам говорю! -- выходит из себя синявка, -- будете ли вы меня слушаться, наконец!

    Тоненький студент кивает мне головой и грустно улыбается. Ефросьева втаскивает меня в аванложу и кричит:

    -- М-lle Ген, пожалуйте сюда! Не угодно ли полюбоваться на вашу воспитанницу: шепчется с молодым человеком, невозможно груба, резка, своевольна! Воронская, вы должны сказать мне сейчас же, кто этот молодой человек: он ваш брат или нет? Спрашиваю вас! -- кричит она мне чуть ли не в самое лицо, злая и раздраженная.

    Я тупо смотрю перед собою. Голова у меня кружится и горит. Точно невидимые молоточки ударяют в виски. Как в тумане мелькает передо мною лицо Ген. Чахоточные пятна теперь значительно ярче выделяются на ее желтых щеках.

    -- Кто этот молодой человек, брат или не брат? -- еще раз слышу я нудный, неприятный голос Фроськи. -- А, впрочем, что я спрашиваю, вы все равно солжете, -- язвительно прибавляет она.

    -- Эта девочка никогда не лжет, -- ясно и веско прозвучал надо мною голос солдатки Потом, подняв мое лицо за подбородок кверху, она, обращаясь ко мне, сказала:

    -- Ответь мне, девочка, кто это был?

    -- Мой друг детства -- Коля Черский. Я не думала скрывать этого и называю его братом, -- отвечала я вялым голосом, все так же тупо глядя перед собой.

    -- Вот видите! -- проговорила торжествуя моя наставница, -- я знаю их хорошо, эти глаза, они не лгут!

    Ефросьева только плечами передернула и вышла из аванложи. Я хотела поблагодарить m-lle Ген и не могла, хотела сказать что-то и тоже не могла. В голове шумело нестерпимо.

    В тот же день, вечером, пока наши одевались, причесывались и мылись перед балом, я лежала и думала, упорно думала о том, что я больна. В висках стучит, голова как котел, и все тело горит, точно его натерли суконкой.

    Я равнодушно смотрю, как Бухарина опалила себе целую прядь волос, завиваясь, а Малявка напудрилась по ошибке зубным порошком. Я слышу хохот, суетню, крики, но точно сквозь сон и ничего не могу разобрать. Ах, эти крики. Они назойливо лезут мне в голову, они душат меня. Да, я больна, разумеется, больна. Но болеть нельзя. Сегодня бал...

    Большой Джон будет сегодня. Ах, Господи! Большой Джон! Как я хочу его видеть. И как приятно было видеть Колю сегодня, так неожиданно, точно в сказке. Хорошо. И Володьку я увижу тоже. Ужасно странно складывается судьба: троих друзей -- в один вечер! Только бы не заболеть! Около меня очутилась Сима.

    -- Надеюсь, ты не будешь танцевать сегодня,-- говорит она.

    -- Вот вздор! Почему? Напротив... Сегодня будет Большой Джон.

    -- Молчи, -- вскричала я в бешенстве. -- Если ты скажешь хоть слово про мою болезнь, я возненавижу тебя, слышишь, возненавижу!

    Сима хочет ответить что-то и не может, так как мы уже в зале и выступаем под плавные звуки полонеза, предшествуемые самой maman в голубом платье с шифром кавалерственной дамы на груди.

    У дверей толпятся кавалеры. Блестящие мундиры гвардейцев пестреют, среди скромных мундирчиков учащейся молодежи. Джона там нет. Я это вижу ясно. Я бы из сотни узнала его милое лицо и высокую, как колонна, фигуру. Неужели он не приехал? Я готова заплакать от досады. И вдруг я невольно вскрикиваю:

    -- Господи! Он здесь!

    Действительно, над всеми головами резко выделяется одна, маленькая, на широких плечах. Вот он выдвинулся из толпы. Его черный фрак резким пятном выделяется на фоне блестящих мундиров.

    -- Большой Джон, сюда!

    Звуки вальса льются какою-то дивной, волшебной мелодией. Пары кружатся, но я ничего не вижу, кроме него -- Большого Джона.

    -- М-lle Лидия! Неужели это возможно! Красивая и изящная, как настоящая большая барышня.

    Я быстро оглядываюсь.

    -- Ах!

    В этом залитом золотым шитьем мундире камер-пажа, с чисто французским произношением без буквы "р" и надменным выражением лица трудно узнать Володю -- маленького пажика из Белого дома.

    -- Вова, Господи! Как ты изменился! Молодой паж с удивлением смотрит на меня широко раскрытыми глазами, которые точно говорят: Странно, что эта большая девочка называет его на ты.

    Но он слишком корректен, чтобы дать понять это, и только медленно наклоняет свою красиво причесанную на пробор голову, от которой так хорошо пахнет чем-то пряным, и говорит картавя:

    -- Тур вальса, мадемуазель...

    -- Мадемуазель! Какая же я тебе мадемуазель, Вова?

    И я громко хохочу ему прямо в лицо. Он шокирован немного. По губам его мелькает чуть заметная насмешливая улыбка.

    Как они мало похожи -- этот нарядный, надушенный паж, вытянувшийся в струнку, одетый в золотой мундир, и тот веселый, милый разбойник-Вова, мой друг детства, рыцарь и друг.

    И когда блестящий камер-паж обвил мою талию и понесся со мною по зале, мне вдруг стало так грустно и тоскливо с ним.

    -- Вы танцуете, точно фея, -- говорит он, не наклоняя даже головы в мою сторону, как будто она у него деревянная.

    -- Довольно! Довольно!-- говорю я, тяжело повиснув на руке моего кавалера.

    Он останавливается разом и легко опускает меня в кресло, собираясь занимать. Глядя на кончики своих сапог, и покручивая крошечные усики, Вова рассказывает о том, какие великолепные лошади у них на конюшне, и что он уже имеет свой выезд, и что шьет на него лучший портной, и что...

    Я с тоскою повожу глазами. Где Джон? Я не вижу его. Неужели же он уехал с бала, не повидавшись со мною? Ах! Слезы готовы брызнуть у меня из глаз при одной мысли об этом. Мы с Вовой сидим в самом отдаленном уголке залы, и мне не видно отсюда дверей, у которых я заметила Джона. Мимо нас шмыгают наши четверки из тех, кому не хватило кавалеров, и, глядя на меня, шепчут:

    -- Воронская -- счастливица, с большим кавалером танцует.

    Я быстро оглядываюсь. Джона нет у дверей. Он ушел. И прежде, чем кто-либо мог ожидать этого, я бросаюсь к проходившей мимо Додошке, хватаю ее за руку и, обращаясь к Вове со словами: Вот вам дама, monsieur Vоldemar, а мне некогда, -- срываюсь с места, а затем, перебежав залу, бросаюсь к двери.

    Вот он. Слава Богу, еще не поздно!

    -- Большой Джон!

    -- Маленькая русалочка!

    Минуту мы стоим так. Он -- такой большой, высокий, я -- такая тоненькая, миниатюрная, и оба с тихим смехом смотрим друг на друга.

    Потом он быстро берет меня под руку и ведет в маленькую гостиную, устроенную из нашего четвертого класса, где так хорошо и уютно, благодаря мягкой мебели, принесенной из библиотеки.

    -- Ах, Джон, как я рада, что вы приехали, как я рада, -- говорю я, не спуская взгляда с его дорогого лица.

    -- Давненько же мы не виделись, русалочка; ну, рассказывайте, и все рассказывайте, что случилось с вами за это время. Я знаю только одно, как маленькая своенравная девочка была спасена рыбаками.

    -- Да? Вы знаете? -- проронила я, вся вспыхнув под его пристальным взором. -- Ну... а потом, потом... -- Тут слова у меня полились без удержу. Я говорила, захлебываясь, задыхаясь, торопясь передать все. В какие-нибудь полчаса Большой Джон узнал, что Черкешенка по моей вине больна оспой, что Сима, или Волька, -- прелесть, что Додошка тоже ничего, только глупенькая, что Фроська кляузничает maman, что солдатка скоро уедет в санаторию, а Марионилочка уже замужем, что...

    -- Стойте, стойте! Не так скоро, русалочка, я ровно ничего не понимаю... Фрося... Додошка... солдатка... Непонятно, кто это! -- и Большой Джон расхохотался во весь голос. Я за ним.

    -- Вы рады меня видеть, русалочка?.

    -- Ужасно!

    -- Почему?

    -- Да потому, что вы не французите, как Вовка, вот этот высокий камер-паж в белых штанах.

    -- В штанах! -- ужаснулся Джон, делая глаза огромными, как плошки.

    -- А если вы рады мне, русалочка, то, должно быть, любите меня немножко?

    -- Ужасно люблю! -- искренно вырвалось у меня.

    -- А если любите, то должны исполнить мою просьбу. Вы -- большая девочка. Вон как вы выросли за это время -- я почти не узнал вас. Так вот, как большая девочка, вы должны, русалочка, помириться с вашей мамой и полюбить ее, полюбить вашу маленькую сестричку, ваших братьев и приехать к нам в Шлиссельбург. Да, вы должны это сделать, русалочка, непременно должны.

    Его глаза остановились на мне с выражением молчаливой ласки. Они просили, они молили меня -- эти чудесные серые глаза, такие чистые и светлые, как у ребенка. Но сейчас эти чудные глаза вдруг стали мне разом ненавистны. Мне показалось -- в них мелькнуло коварство. Они лукавили, серые глаза Большого Джона, они лукавили!

    -- Ага! -- вскричала я бешено, не сумев победить своего порыва. -- Ага! Она подослала вас ко мне! Она хотела хитростью, через вас, подействовать на меня! Но я поняла ее! Я ненавижу ее! Да, я ненавижу ее и вас заодно с нею, потому что вы считаете правой ее, а не меня!

    Я вскочила со своего места и пошла к двери!

    -- Русалочка! Вернитесь! Вы не поняли меня, русалочка! Меня никто не подсылал, никто, никто! Я хочу только вашего блага, общего спокойствия, счастья и тишины. Вернитесь сюда! -- кричал Большой Джон мне вдогонку.

    Но вместо ответа я прибавила шагу и очутилась за дверью.

    Не помня себя, я влетела на лестницу, в одну минуту миновала ее и вбежала в дортуар. Свеча находилась в шкапике у постели. Туда же я прятала и мой милый дневник, и крошечную дорожную чернильницу с ручкой. Через минуту свеча зажжена. Тетрадь дневника раскрыта. Но, Боже мой, как трещит голова, как шумит и стучит в голове. Я больна. Больна жестоко; теперь я в этом уже не сомневаюсь, больна. Как горит мое тело. Как дрожат руки. Какие красные круги в глазах. Кто-то стоит за моей спиной. Я знаю кто это. Серая женщина, я узнаю тебя! Постой! Постой! Спаси меня! Последние силы меня покидают. Мне дурно! Дурно! И все-таки у меня достаточно силы, чтобы написать:

    Большой Джон, вы -- предатель! Большой Джон! Слышите ли? Я никогда не полюблю ее. Никогда не поверю в ее доброту. Никогда не прощу ей того, что она взяла от меня мое солнышко. Я ненавижу ее! Нена...

     

    Без числа

     

    Должно быть, много времени прошло с тех пор, как я грохнулась у своего ночного шкапика, там, в дортуаре.

    И когда бы я не открыла глаза, все та же ночь и та же темнота. Неужели я умерла? -- думала я. -- Неужели я в могиле? Неужели я никогда не увижу солнца на земле?

    -- Я хочу солнца! Я хочу солнца! Дайте мне его! -- кричала я, как исступленная.

    -- Дитя мое! Ты увидишь его, как только поправишься. Теперь ты больна! -- услышала я над собой тихий, нежный, словно воркующий голос.

    -- Кто вы? -- спросила я голос.

    -- Я сестра Анна. Я пришла ухаживать за вами.

    -- Я очень больна? Очень?

    Минутное молчание воцарилось в комнате. Потом голос произнес снова подле меня:

    -- Так откройте эти ужасные черные окна и сделайте, чтобы был свет в комнате.

    -- Этого нельзя. Ваши глаза не выносят теперь света, и вы должны лежать в темноте. Так велел доктор.

    -- Доктор? Но я ненавижу его, как ненавижу мою мачеху. Она заперла во тьму мою душу, а он, этот доктор, запер меня саму в эту гадкую черную комнату. Зачем они мучают меня?!

    Я готова была зарыдать от злости. Я готова была кусать подушки. Но эта боль во всем теле, эта ужасная боль в лице мешала мне двигаться, жить, есть и дышать.

    Опять ночь и опять темнота. Мне казалось, что я отрешена от мира.

    Вновь приходит доктор. Он и сестра Анна двигались, как черные духи в темноте. Меня забинтовали, предварительно смазав бинты чем-то ужасным, потому что после этого я билась и кричала по крайней мере целый час от боли. Все тело мое зудело так, что я готова была рычать, как зверь, броситься на пол и кататься от боли. А на глазах лежала все та же непроницаемая повязка.

    ***

    Когда опять пришел доктор, я притворилась, что сплю. И вот из разговора, который он вел с сестрой Анной, я узнала, что у меня оспа, и притом в очень сильном и опасном виде.

    Я, оказывается, была на волосок от смерти и могла остаться уродом на всю жизнь, если б стала сдирать эти ужасные повязки с зловонной, едкой мазью, от которой все тело болело и горело.

    У меня оспа! Что это -- Божие наказанье или искупление? Или просто так надо, как надо было заболеть Черкешенке, которая, слава Богу, теперь поправляется, как я узнала от доктора.

    Сестре Анне, которая меня в темноте нечаянно задела за особенно больное место, я, не помня себя от боли, укусила руку. Она не бранила, не упрекнула меня, а только извинилась за то, что сделала мне больно. Мне стало стыдно.

    Шепот у сестры нежный и ласковый, точно шелест ветерка. Я люблю, когда она говорит -- дитя мое, роднушка моя, голубчик.

    Моя тетя Лиза говорила так, мое солнышко говорил так когда-то и больше никто, никто!

    Что думает мое солнышко теперь обо мне? Знает ли о моей болезни? Или ему все равно до меня, до маленькой девочки, которая так одинока, беспомощна теперь? -- размышляла я.

    Когда сестра Анна поила меня молоком с ложечки или натирала мазью, я чувствовала ее нежную, мягкую руку, но не видела ее. Плотная повязка все время лежала на моих глазах. Мне говорили, что я могу ослепнуть, если увижу свет, и остаться жалкою калекою на всю жизнь. Дрожь ужаса пробегала тогда по моему телу...

    Ночью я постоянно стонала. О, как у меня чесалось тело! Какой нестерпимый зуд, какая мука! О, Господи!

    Сестра Анна сидела у постели близко-близко, тихо поглаживая мои волосы, и своим нежным шепотом ублажала меня.

    И когда я не хотела слушать ее нежных увещаний, она тихо, совсем тихо плакала.

    -- Сестра Анна! Вы плачете? Да?

    -- Мне жаль вас, дитя мое!

    -- Вы больны, бедное дитя. А больным все прощается, -- прозвучал кротко ее тихий шепот.

    ***

    Я так кричала и капризничала всю ночь, что сестра Анна выбилась из сил. Я то звала ее, то гнала прочь, то снова звала. И когда она замедлила подойти ко мне на минуту, я дико, пронзительно закричала:

    -- Вы не идете ко мне, потому что боитесь заразиться. Да, да, боитесь! Ведь у меня оспа! У меня оспа! Я знаю это!

    В следующую же минуту я раскаялась в своих словах. Свежие, теплые губы сестры Анны внезапно прильнули к моим губам.

    -- Вот же тебе, чтобы ты не думала, что я боюсь заразиться, бедное дитя!

    Слезы хлынули из моих глаз...

    Я испугалась, безумно испугалась. Ведь могла же она заразиться! Ведь заразилась же я сама от Черкешенки, когда поцеловала ее!

    И мне вдруг стала невозможной, чудовищной мысль, что она может заразиться, заболеть, умереть, она, такая добрая, чуткая, славная.

    Я стала мысленно просить Бога сохранить ее.

    Я рассказала ей -- сестре Анне -- всю мою жизнь, все мое былое счастье и настоящее горе.

    И про женитьбу солнышка, и про нее -- ненавистную, злую.

    Сестра Анна слушала молча, не возражая ни единым словом. Только когда я стала доказывать, что мачеха не любила меня точно так же, как я ее, моя добрая сиделка пыталась защитить ее.

    -- Быть может, она и любила тебя, мое дитя, но не умела выказать тебе этого или не могла понять твоей странной, сложной, необыкновенной натуры, -- сказала она.

    Потом, за острым взрывом печали, на меня нашло мое обычное глухое раздражение. Я металась по постели и кричала, что мне незачем жить, если я не увижу больше моих тетей, если не приобрету любовь солнышка, которую потеряла... если...

    Тогда с обычной своей нежностью сестра Анна дала мне слово, что как только я поправлюсь, она поедет к моему отцу в Шлиссельбург и уговорит его позволить мне видеться с тетями, бывать у них. И что она расскажет ему, как горячо я люблю его, и тогда солнышко простит мне все.

    -- Вы скажете ему это? Да, скажете? Не правда ли? -- шептала я, хватая ее руки. -- Клянитесь мне, сестра Анна! Клянитесь, милая сестра!

    -- Клянусь! -- произнесла она торжественно,-- клянусь исполнить все по-твоему, дитя мое.

    ***

    Дни проходили за днями, длинные, тоскливые, потому что мне не только велено было лежать, не двигаясь, но и запрещено было говорить. Начну что-нибудь спрашивать, а сестра Анна тотчас прерывает меня:

    -- Довольно, детка, довольно! Тебе вредно говорить. Подожди, поправишься, тогда вдоволь наговоришься, обо всем расспросишь.

    Ее голос звучал нежно, любовно, но с каждым днем он мне все больше и больше казался знакомым. Тщетно старалась я припомнить, где я его слышала.

    Как-то раз, уже под вечер, мы опять разговорились с сестрой Анной о ней, о моей мачехе. Когда я, по обыкновению, рассказала ей, как ненавижу ее, сестра Анна тихо спросила:

    в подруги своей жизни? Задавала ли ты себе вопрос, чем именно эта, дорогая сердцу твоего отца, женщина вызвала такую ненависть с твоей стороны и за что ты причинила столько боли и ей, и твоему отцу, который ее так любит?

    За что?

    Этот вопрос не давал мне потом покоя целую ночь.

    За что я ее возненавидела? Как странно звучали эти два слова за что в устах сестры Анны. Ведь я же рассказала ей все. И она после моего рассказа должна была понять, что я не могла не возненавидеть ту, которая отняла у меня мое солнышко, которая стала между мною и им, моим ненаглядным папою, ту, которая так холодно относилась ко мне, нанося удар за ударом моей слишком впечатлительной детской душе.

    Несколько дней подряд, под предлогом усталости, я почти не разговаривала с Анною, но все это время думала. К вопросу за что я возненавидела мачеху? присоединился целый ряд других, которые жгли мне сердце, наполняли болью и горечью все мое существо.

    другие? Почему у других не бывает таких странных мечтаний, какие бывают у меня? Почему горячие, необузданные порывы захватывают все мое существо, и мне трудно, трудно бороться с ними! Почему другие живут, не зная тех ужасных волнений, какие переживаю я? Почему их жизнь складывается так просто, спокойно, а моя так полна тревог? Почему я невольно причиняю столько зла окружающим? А между тем ведь у меня не злое сердце. Оно как будто упрекает меня каждый раз, когда я поступаю не так, как следует, когда я несправедливо оскорбляю других. И как предано это сердце солнышку, и как желало бы ему полного счастья, самого полного, какое только возможно на земле.

    Солнышко! Теперь лишь, под влиянием этого вопроса сестры Анны, я почувствовала, что глубоко виновата перед ним. За что, в самом деле, я причинила ему столько горя, возненавидев ту, которую выбрало его сердце?

    Теперь только, без всяких объяснений, я поняла, что тяжело было ему жить одному, что его сердце невольно должно было искать другого сердца -- любящего, преданного. Поняла, что ему нужен был друг, взрослый друг, жена, которая бы делила с ним радости и горе, помогала бы ему переживать удары и уколы судьбы, с которой бы он мог советоваться обо всем, и что такого друга он, очевидно, нашел в Нэлли. Маленькая, глупенькая Аида вообразила, что ее солнышко создан только для нее одной, что он должен жить лишь ею одной, забыв весь мир, всего себя! Странная маленькая Лида.

    -- Солнышко, дорогой мой, папа мой ненаглядный, простишь ли ты меня? -- повторяла я почти вслух, -- простишь ли ты когда-нибудь твою непокорную дочурку?

    После бесконечно долгих дней доктор сказал, наконец, что опасность миновала, что дело идет к выздоровлению и что еще только три дня остается провести мне в могиле, а затем я опять увижу солнце и день. При этом доктор прибавил, что я не буду уродом, что оспа не оставит на мне никаких следов, благодаря тому, что сестра Анна, так терпеливо вынося мои ужасные крики, с нежной настойчивостью не позволяла срывать масляные бинты и чесать язвы. По словам доктора, только благодаря уходу сестры Анны, я сохранила жизнь.

    Родная мать и та едва ли согласилась бы столько дней и столько бессонных ночей провести у кровати такой капризной больной, ежеминутно рискуя при этом своей жизнью.

    Меня, -- как пояснил дальше доктор, -- хотели было отвезти в больницу, так как ввиду очень опасного характера, который приняла сразу моя болезнь, все боялись ухаживать за мною, и только одна сестра Анна, случайно зашедши в лазарет, вызвалась на это тяжелое дело, хотя у нее самой есть маленькие дети, которых она оставила, чтобы ухаживать за мной.

    Кто она -- праведница или святая? -- думала я. Когда Анна вернулась, я протянула к ней руки и проговорила:

    -- Сестра Анна! За время моей болезни я полюбила вас точно родную, близкую. Теперь я еще узнала, что вам я обязана жизнью, что вы спасли меня от смерти. Я отдала бы полжизни за право жить с вами постоянно.

    Растроганная, взволнованная до глубины души, она скользнула с кресла на пол, я это чувствовала по легкому шелесту платья, и прикоснулась головой к моим ногам.

    И она тихо и осторожно обняла меня, не произнося больше ни слова.

    Наконец я окончательно стала поправляться. Мое лицо перестало гореть, мое тело перестало ныть, чесаться.

    -- Сегодня можно будет снять повязку с глаз,-- сказал доктор.

    -- Сегодня! -- воскликнула я, и сердце у меня сильно забилось. -- Значит, сегодня же я увижу сестру Анну, увижу ее лицо, которое я не могу себе даже вообразить.

    -- Да, да, сегодня -- произнесла она чуть слышно.

    -- Не сегодня, а сейчас! Сейчас я хочу снять повязку с глаз! -- требовательным тоном проговорила я, чувствуя уже в себе прилив болезненного раздражения. -- Сейчас! Сию минуту!

    -- Хорошо! -- ответила она, -- но прежде... прежде дай мне слово, Лида, что ты будешь любить меня всю жизнь, не разлюбишь меня, когда увидишь мое лицо, каким бы отталкивающим не показалось оно тебе. Не правда ли, девочка моя? Ты меня не разлюбишь?

    -- Не говори этого, Анна! -- отвечала я. -- Какое бы лицо у тебя не было, я буду боготворить тебя всю жизнь. Ты меня спасла от смерти, ты обещала вернуть меня тем, кого я потеряла было навсегда, ты дала мне ласку и утешение, пока я была как в могиле. Ты заботилась обо мне, как мать. Ты примирила меня с моими горестями и невзгодами. Что бы ни было, я люблю тебя. Я люблю тебя, и этой любви мне уже не вырвать из сердца. Ты вошла в него...

    Легкий силуэт ее выделился на черной занавеси окна. Светлые пятна дневного зимнего рассвета ворвались в комнату. Я должна была зажмурить глаза, ослепленная с непривычки силою этого света. Когда я открыла их, невольный крик вырвался из моей груди. Передо мною, ласково сияя нежными серыми глазами, казавшимися огромными на исхудалом лице, с мягкой, молящей, трогательной улыбкой сквозь слезы, стояла моя мачеха...

    Я не знаю, сколько длилась эта потрясающая минута, пока сердце мое замирало, билось и снова замирало в груди.

    Острая, мучительная жалость, беззаветная любовь наполняли до краев изболевшееся детское сердце.

    Я видела ее всю, худенькую, бледную, жалкую, дрожащую, и мне казалось, что душа ее тихо плыла ко мне и прирастала к моей душе. И я почувствовала сразу, что эта женщина любит меня и жалеет всем своим сердцем, всей наболевшей душой и готова отдать жизнь за меня. Какое-то новое, светлое чувство наполнило все мое существо, и души наши слились, и сердца тоже.

    -- Девочка моя!

    -- Мама! Мама! Мама!

    Разделы сайта: